Война без прикрас и героических подвигов

Волков Юрий Сергеевич 1985—1999гг. г.Ленинград


ДОМОЙ!

В отличие от артистических, мои лечебные «успехи» не вызывали ни у кого восторга. Язва на ноге, несмотря на кварцы, парафины и другие лечебные процедуры, не заживала, и, в конце концов, главврач задал мне несколько странный, как мне показалось, вопрос: «Не буду ли я возражать, если меня демобилизуют и отправят домой долечиваться?» С 1940 года не был я дома, не видел своих близких, столько лет мечтал о возвращении и поэтому, не раздумывая ни минуты, сразу согласился.

Нас демобилизованных рассчитали за войну, я получил что-то около четырёх с половиной тысяч рублей — правда, часть их была выдана в злотых. Купил на них себе демисезонное пальто, почти новое из красивого коричневатого материала «в ёлочку», остальные злотые пустил, как и другие, на прощальное застолье.

Не без моего участия достали в знакомом «склепе» (лавочке) денатуры и крепко упились этой дрянью. К сожалению, и здесь не обошлось без эксцессов: один наш пожилой солдат, порядочно «заложив за воротник», забрёл к какой-то «пани» невдалеке от госпиталя, и через несколько дней у него появились признаки болезни, которая в шутку наименовалась геометрическим термином «полторы окружности». Сколько он убивался и чуть не плакал, проклиная свою невоздержанность:

— Как я теперь к своей старухе поеду, что ей привезу?

Конечно, ни к какой старухе его не пустили, а направили в соответствующий госпиталь, где лечили «венериков».

Обмундировали нас более чем странно. Для возвращения домой нам выдали немецкие куртки и такие же штаны — зимняя форма вермахта — на какой-то, наверное, синтетической вате, так как весили они куда тяжелее наших ватных брюк и фуфаек, поддеваемых под шинели.

Куртка с капюшоном была с зеленовато-коричневым маскировочным рисунком с одной стороны, а с другой — белая, штаны зелёные, изнутри тоже белые. Как я понял, немцы изготовили это универсальное обмундирование и для снежной зимы (белой стороной наверх), и для холодного, но бесснежного времени года.

Вот такими страшилами в немецком обмундировании должны были мы ехать домой. Видимо ничего другого в госпитале не было, и нам неопределённо пообещали, что в запасном полку перед отправкой на Родину нас переоденут.

17-го ноября 1945 года нам оформили все документы, и мы отправились. Везли нас на «студебеккерах», почему-то ехали ночью. Во время очередной остановки узнали, что мы уже на территории бывшей Германии, чем мы были очень удивлены: вместо того, чтобы везти на восток, нас почему-то везли на запад.

Уже было светло, когда мы проехали улицами сожжённого и до основания разрушенного Бреслау и остановились где-то в его пригороде. Запасной полк размещался в нескольких пятиэтажных домах городского типа, странно стоящих посреди полей невдалеке от совершенно целого неразрушенного городка, точное название которого я уже не могу вспомнить (что-то похожее на «Дойчлиса»). Тем более не знаю его названия по-польски — теперь это районы Польши, так называемые «Земе Одзыскане» (воссоединённые с Польшей земли).

Как и в каждом запасном полку, здесь в бывших городских квартирах устроены были традиционные двухэтажные нары, царил беспорядок, висел в воздухе мат, процветала «солдатская находчивость» (воровство), драки и прочее, неизбежное при таком скоплении незнакомых друг другу людей, у которых впереди было совсем не радостное для многих возвращение на Родину, поруганную, сожжённую, голодную и холодную. Обстановка была тягостная, а когда нас повезут в Россию, было неизвестно. Увы, впечатление складывалось такое, как будто мы попали в толпу бывших заключённых перед возвращением домой, а совсем не в ряды победителей в этой войне.

Наша группка из госпиталя, в которой было две женщины-медсестры, в конце концов устроилась в сравнительно небольшой комнате, где незнакомых было всего несколько человек. Эти две сестрички «расписались» (т.е. заключили брак) с двумя выздоравливающими, видимо, не найдя другого выхода вырваться домой. Вместо свидетельства о браке они имели справки соответствующего содержания, подписанные начальником госпиталя и скреплённые его печатью. Многие из медсестёр тогда пользовались такой возможностью покончить со службой и демобилизоваться (они были военно­обязанные), но эти  справки их ни к чему по существу не обязывали, и после пересечения границы они могли ехать врозь, куда хотели, если, конечно, никакие чувства их не связывали.

Целыми днями мы шлялись по пустому городку, заглядывали в дома и квартиры, если они не были заперты. Удивлялись, как богато и даже роскошно жили здесь немцы. С завистью засматривались на эти белоснежные кухни, на блестящее оборудование ванных комнат, на шикарно обставленные квартиры. Поляков-переселенцев здесь практически ещё не было, ходили только патрули Войска Польского, которые ничего не могли сделать с нашими солдатами, старающимися хоть что-то привезти домой на свои пепелища из поверженной Германии. Немцам, как рассказывали поляки, разрешили при выселении взять с собой ровно столько вещей, сколько они могли унести на руках или нагрузить в детскую коляску, если у них был ребёнок. Всё остальное оставалось полякам, которые должны были занять эти жилища. Но последние что-то не торопились приезжать, и содержимое квартир постепенно перекочёвывало в Россию с всё новыми контингентами демобилизованных.

Из крупных вещей взять было ничего нельзя — задерживали патрули Войска Польского,— но всякую мелочь из одежды, обуви, белья и т.п. тащили и тащили, вплоть до достаточно громоздких радиоприёмников, неисправных конечно, которые немцы обычно выбрасывали на чердак, после выхода из строя, так как ремонту они не поддавались. Монтаж в них был выполнен не медным проводом, а тонкими стальными полосками, свариваемыми между собой точечной сваркой, а не пайкой припоем, как в наших — в этом я убедился уже после войны, ремонтируя таковые. Всё, что можно было унести, было унесено уже до нашего приезда, и, насколько помню, я поживился в одной из квартир только мягким красивым детским одеяльцем и, разорвав его пополам, пустил на портянки — на носу был декабрь.

Однажды мои знакомые из госпиталя, обшаривая очередное жилище, наткнулись на маленькую, скорее всего, золотую монету, насколько помню — американскую, и не знали, что с ней делать. Попросили меня помочь, зная, что я как-то всё-таки могу договориться с поляками. Пошли в единственный в этом конце городка «склеп», хозяин которого заявил, что весь его магазинчик не стоит и половины этой монеты. «Склеп» его был действительно захудалый, и не понятно было, как он содержит семью на доходы от него. Он посоветовал нам пройти к городской площади, где есть «кавярня» (кафе) и обратиться там к... цыганам. Мы недоумённо переглянулись — цыгане в нашем представлении никак не вязались ни с кафе, ни с большими деньгами, а скорее со своими повозками, шатрами, пёстрой одеждой, гаданием и огромным количеством голопузых детишек... Выяснить наши представления о цыганах и наше недоумение от его совета с хозяином этой лавочки требовало таких знаний языка, которых ни у меня, ни у других не было, и мы  направились к центральной площади. «Ковярню» скорее можно было назвать забегаловкой, заглядывали в неё, в основном польские солдаты и офицеры.

Хозяин этого кафе на мой вопрос о цыганах ничуть не удивился и показал мне в конце коридорчика дверь направо. Я вошёл и был сильно удивлён видом этих цыган. Это были и молодые и среднего возраста мужчины, одетые «с иголочки» во всё новенькое, отнюдь не цыганское, «убрание» в начищенных польских «бутах», выбритые до синевы. Ни в какое сравнение с известными нам цыганами они не шли, ничего общего с ними не имели, кроме разве цвета волос.

Все вопросительно уставились на меня.

Поздоровавшись и показав им «товар», я собрал все мои знания из польского языка, чтобы как можно разборчивее произнести:

— Хцял бым заменить тен монет на пенёндзе (я хотел бы обменять эту монету на деньги)...

— َИле пан хце (Сколько Вы хотите)? — они отлично поняли мою «польшину» — мой польский выговор.

«Сколько может стоить такая монета,— промелькнуло в голове,— Чёрт её знает...»

— Дзَесеньц тَысёнц (десять тысяч)!

— Нَецо за дَужо (многовато)... — заметил один из них, перед этим внимательно рассматривавший её.

— Нет,— уверенно сказал я, делая вид, что прячу монету обратно в карман.

— Хвилَечку (минуточку)! — Он о чём-то посовещался с остальными, затем вынул толстый бумажник, набитый банкнотами и отсчитал мне десять новеньких хрустящих бумажек.

В Польше только что был проведён обмен денег — старых злотых, ходивших одновременно с немецкими марками во время оккупации — на новые, выпущенные правительством Народной Польши.

Как и в том случае, в Москве, когда я просил продлить командировки и жалел, что сказал «дней на пять» вместо того, чтобы сказать «на десять» — коменданту базы, как я понял, было всё равно: на пять или на десять,— так и здесь в душе я клял себя: почему не запросил двадцать тысяч. Этому типу — цыгану — с толстым бумажником, набитым банкнотами, тоже, по-моему, было всё равно, заплатить десять или двадцать тысяч.

Ребятам об этом я, конечно, умолчал, они и так были безмерно рады за такую солидную сумму. На радостях в этой же «кавярне» заказали обед и «бутельку вудки» и с аппетитом покушали.

Наконец дошла и наша очередь грузиться в эшелон, отправляющийся в Россию. Перед отъездом к нашему немецкому обмундированию добавили по русской шинели, наверное, чтобы нас случайно не приняли за немцев и не растерзали на первой же остановке по ту сторону границы озлобленное на немцев, разорённое оккупантами население. Но и немецкую куртку и штаны не отобрали — оставили нам, как «трофеи». Пришлось мне их свернуть в виде тюка и аккуратно привязать его к своему фанерному чемодану, которым я разжился в госпитале в Лодзи.

Возвращаться «с победой» мне пришлось в таком же обмундировании, в какое меня одели в далёком довоенном 1940 году после призыва в армию: гимнастёрка, брюки, шинель, ботинки, обмотки... Не было только красноармейского шлема — «будёновки», добавились погоны и Орден Красного Знамени на гимнастёрке. Не вёз я практически никаких вещей из поверженной Германии, если не считать «трофеи»: вермахтовскую куртку и штаны. С чем ушёл на войну, с тем возвращался домой.

Самое главное — возвращался живой, хотя и инвалидом второй группы.




Немногим выпало такое счастье, а из нашего двадцать второго года рождения — двум, трём не более из каждой сотни. Война прошлась по нашему году громыхающим катком, оставив страшные кровавые пятна. Ведь с началом войны в первую очередь мобилизовали наш двадцать второй год и, не успев его обучить, бросили в бой. Может, и лучше, что меня призвали раньше до начала этой бойни; я успел кончить полковую школу, умел уже держать винтовку в руках и не только винтовку. Моим сверстникам часто до боёв даже не приходилось стрелять из неё, а о другом стрелковом оружии они, как правило, не имели понятия, и осваивать его им пришлось в кровавых боях с таким опытным противником, и в результате мало кто из них остался в живых.

Бедный двадцать второй!

Не намного меньше, если не больше, досталось двадцать первому и двадцать третьему. Сколько полегло молодых ребят, наших мальчишек!




Долго нам пришлось торчать в Бреслау на вокзале и около него. Внизу на площади в некоторых не так сильно разрушенных домах появились уже «кавярни» и «склепы», но у нас больше не было польских злотых, а советские деньги никто тратить не хотел. Снова здесь пришлось мне увидеть, как и раньше в Демблине, поезда с нашими пленными, возвращающимися, видимо, из западных зон оккупации под усиленной охраной своих русских солдат-«освободителей», под бдительным оком НКВД. Не мы, ни они, наверное, не знали, куда их везут, и почему к их эшелону не подпускают никого. Мы отправлялись по домам, а куда привезут их?

Нам подали эшелон четырёхосных товарных пульманов, в которых слева и справа от дверей были оборудованы двухэтажные нары, а в середине вагона против входа стояла железная печь, которая и обогревала вагон. На первой же остановке в каком-то бывшем немецком городке, где нас кормили из полевых кухонь, все разбрелись по незаселённым ещё поляками улицам и продолжали тащить всё, что попадалось под руки.

Немногочисленные патрули Войска Польского хотели навести порядок, и с ними начались стычки. Кое-где для острастки им пришлось даже стрелять, в воздух, конечно. До самого вечера командование эшелона не могло собрать разбредшихся по городку людей, и только наступившая темнота заставила их вернуться в вагоны. Некоторые, наверное, и отстали. Кормить нас в населённых пунктах больше уже никто не решался, и для получения пищи эшелон останавливали теперь только в чистом поле далеко от станций.

Вскоре пошли уже заселённые районы Польши, проехали так знакомые мне мосты через Вислу и Вепш в Демблине, и эшелон остановился на разъезде Скоки. Рискуя отстать, я сходил в деревню, заглянул к знакомым. Все желали мне на прощанье «Щенстлَивой подрَожи» и «Вшисткَего наилепшَего» (счастливого пути, всего наилучшего).

Здесь снега ещё не было, и было сравнительно тепло, а белые поля и первые морозы встретили нас уже где-то в Белоруссии.

«Дружной фронтовой семьи», о которой так мило поётся в песне, в вагоне не получилось; часто вспыхивали ссоры, ругань, и уже, подъезжая к Москве, увидев на соседнем пути электричку, я вместе с другими, захватив свои вещи, перебрался из надоевшей вагонной компании в электричку и вечером был в Москве.

Доехав на метро до Комсомольской площади, на толкучке около Казанского вокзала (где сейчас выстроен универмаг «Московский») купил за какие-то бешеные деньги бутылку водки и на трамвае добрался до Бакунинской к Зинаиде Ивановне Кузнецовой — единственному знакомому в Москве человеку, у которой оставлена была моя партизанская кожанка и другие мелочи.

За ужином, выпив пару рюмок, снявших скованность, она разоткровенничалась, в конце концов, расплакалась и в слезах изливала мне все несправедливости, какие ей пришлось претерпеть, начиная с осени сорок первого. Как бросились удирать из города её начальники, а их, рядовых работников, оставили на произвол судьбы при приближении немцев к Москве, как начались разграбления магазинов, брошенных удравшими в спешке торгашами, как в результате остались без продуктов старики, женщины, дети, в то время как у некоторых оказались горы всего съестного, как в отчаянии начали покидать Москву жители, пытаясь пешком с детьми выбраться по запруженным беженцами улицам и дорогам на восток, и как только вмешательство войск и расстрелы на месте грабителей и паникёров после двадцатого октября, в конце концов, остановили это бегство и прекратили панику...

  Долго ещё сидели мы, вспоминая пережитое в эти страшные годы. Между прочим, рассказывая про наших, она сообщила, что заезжал Аминев и хотел забрать мою кожанку, якобы для передачи мне, хотя и не мог иметь понятия о моём местонахождении. Она ему отказала и была права, а то бы не видать мне больше моей партизанской одёжки, которая верой и правдой служила мне ещё долго.

Поделившись с Зинаидой Ивановной своими воспоминаниями о конце войны, о госпиталях, о немецких домах и квартирах и о другом, спустился я с «небес» воспоминаний на грешную землю и спросил её совета, где в Москве на имеющиеся у меня деньги можно что-нибудь купить из одежды и обуви. Не ехать же домой в ботинках с обмотками!

Она посоветовала съездить на Тишинский рынок недалеко от Белорусского вокзала, где продаётся всё — в магазинах было пусто, если что и продавали, то только по ордерам. Что-либо купить тогда можно было только на рынке или точнее — на «барахолке» — непременном атрибуте любого города после войны.

На другой день я отправился туда и, побродив среди этой толпы, где серьёзных покупателей с деньгами было меньше, чем замёрзших, переступающих с ноги на ногу случайных продавцов и откровенных горбоносых спекулянтов с толстыми красными рожами, и, поторговавшись, купил себе сапоги (кирзовые, конечно) и темно-синюю из плотной диагонали гимнастёрку с карманами на груди. В таких гимнастёрках до войны любили щеголять разного рода начальники, вырядившись в сапоги, галифе и перетянув её ремешком, хотя никакого, даже отдалённого, отношения к армии не имели.

Снова перепаковал я свой тюк, куда пришлось определить и шинель и ботинки — дальше решил ехать в кожанке. От дома и семьи, которых я столько лет не видел, отделяли меня теперь около тысячи километров железной дороги. Мелькали за окнами вагона знакомые станции, города, посёлки. Всё ближе и ближе родной Воткинск. На последней станции Казанской дороги — Агрыз, от которой отходила ветка на Ижевск и Воткинск, я сошёл с московского поезда, оставшиеся продовольственные талоны в последний раз отоварил какой-то вонючей рыбой и хлебом и забрался в вагон воткинского поезда.

Уже темнело, когда проехали мы мост через Вотку, и поезд подтянулся к нашему старенькому деревянному вокзалу. Встречала меня сестра, ожидая одетого в шинель, и, конечно, не обратила бы на меня внимания — я был в кожанке, да и шапка (память по Н.П.Федорову) на мне была не армейская,— если бы я сам не подошёл к ней.

Объятия, слёзы...

Что делать с моим багажом, утяжелённым ещё и полученными в Агрзи продуктами? Через гору от вокзала по заснеженной дороге так далеко нам его не донести. Выручил один с санками. Оказался нашим соседом Пьянковым Александром, вернувшимся из армии раньше меня и подрабатывающим таким способом.

Мы с сестрой шли за его санками через Горюшку мимо появившегося здесь целого посёлка примитивных бараков, построенных для размещения эвакуированных из западных районов страны.

Вот, наконец, и наш приземистый, засыпанный снегом старый дом с палисадником, заросшим сиренью, закрывающей окна на улицу, с широкой скамьёй у ворот.

Дома заплаканная, ужасно сгорбившаяся за эти тяжёлые годы мать (а не было ей ещё и пятидесяти), что-то готовит на плите для моей встречи, а преждевременно поседевший отец не может ничего выговорить, кроме:

— О Юрей, Юрей!

Опять слёзы и радости и горя...

Нет, не с моими способностями описывать эту и печальную и счастливую картину возвращения блудного не по своей вине сына!

Удивлённо смотрит на меня уже пятнадцати­летний (я уезжал — ему было десять) братишка Володя, ожидавший увидеть меня в шинели и солдатском треухе, а никак не в кожаном потёртом полупальто и меховой, явно не армейской, шапке.

Наконец-то, через столько лет, я опять дома!

 

предыдующая глава   следующая глава
начало