Как страшный кошмар, вспоминается мне день 11 сентября 1941 года. С утра ничего не предвещало беды. Ребята сходили за завтраком и обедом и достаточно быстро вернулись назад. Последнее время «мессеры» висели в небе целыми днями, буквально гоняясь даже за одним красноармейцем, поэтому поход за обедом становился опасным занятием.
Жителей в деревне давно не осталось, мы ночевали в пустых домах и старались из них поменьше выходить, чтобы не привлекать внимания лётчиков. У каждого из домиков были вырыты щели на случай бомбёжки.
Десятого сентября с самолёта был подожжён один красивый дом с башенкой, похожей на часовню, на краю деревни ближе к Красному Селу. Поздно вечером в отблесках пожара появилась группа вооружённых бойцов: вид у них был изнурённый, некоторые с окровавленными повязками. Они попросили их покормить и рассказали, что они еле вырвались с Вороньей горы, которую немцы обстреливали и бомбили весь день десятого сентября на наших глазах. А вечером её заняли, выбивая уцелевших наших солдат.
После того, как они ушли, я разыскал младшего лейтенанта — командира взвода — и сказал, что дальше здесь без оружия оставаться нельзя: до Вороньей горы от силы три километра, и утром немцы будут здесь. Попросил его ещё раз связаться с начальством и решить: то ли нам отойти, то ли ещё что предпринять.
Вскоре он вернулся, принёс одну (одну!) винтовку и передал, что начальство приказало не паниковать, что впереди ещё есть части, что оружие привезут.
И вот наступил этот день одиннадцатое сентября. Не успели мы пообедать, как начался обстрел. За дымами разрывов скрылась Воронья гора, загорелись некоторые дома деревни. Дым потянулся по Николаевке.
Все скрылись в щель, я же ещё по глупости был в доме и через окно смотрел, как разрывы снарядов всё приближаются и приближаются. Через мгновение от разрывов заходил ходуном дом, с треском и печальным звоном вылетели стёкла, начала разваливаться русская печь. Я бросился к дверям. Последнее, что я увидел в окно, были две грузовые машины, направлявшиеся по дороге — улице в сторону Пулкова и остановившиеся против дома. С них сползали окровавленные в повязках раненые и пытались отползти дальше от машин, от дороги. Грохот очередной порции бомб заглушил всё, стена пыли, дыма, земли поднялась на том месте, где были машины.
В щели я оказался ближе всех к выходу, так как спрыгнул в неё последний; за мной стоял командир взвода с винтовкой — он так её никому и не отдал. Из щели не видно было, что творится на улице, видна была только крыша нашего дома, который наперекор всему продолжал стоять и даже ещё не горел.
Про всё остальное я вспоминаю, как про дурной сон. Где-то рядом рвались снаряды, падали бомбы. Зَа ворот сыпался песок из небрежно сделанного наката над щелью. Все прижимались к земляным стенкам, вздрагивающим от взрывов. У каждого в голове была только одна мысль: что с нами будет, если в щель угодит снаряд?
В моей памяти запечатлелась почему-то крыша нашего дома, из которого я только что выскочил. Меня заинтересовало вдруг, почему от деревянной из дранки крыши летят‚ щепки. Немного высунув голову из щели, я перевёл взгляд от крыши на заборчик из штакетника и калитку перед домом. Среди дыма и грохота до меня сразу не доходило, что там творится: подмяв под себя часть забора, стоял тёмный, почти чёрный танк, непривычной для меня формы и расцветки (наши танки были тёмно-зелёные). Из танка торчали плечи и голова в пилотке, а не в танковом шлеме. Рядом с танком маячили несколько фигур в похожих на котелки чёрных шлемах с винтовками поперек тела, висящими на ремне через плечо — мы их никогда так не носили. Пулемёт из танка строчил короткими очередями в направлении крыши дома.
Наконец, до моего сознания, оглушённого грохотом разрывов, воем пикирующих самолётов, дошло, что это немцы.
Я повернулся к младшему лейтенанту и дрожащим, заплетающимся голосом выдавил:
— Там танк, немцы ...
Он оттолкнул меня от входа, выглянул сам и, вдруг рванувшись всем телом, выскочил с винтовкой из щели и скрылся из наших глаз, бросившись от немцев по картофельному полю за щелью.
Длинная очередь из танка в нашу сторону заставила всех прижаться к стенкам. Пули с визгом пронеслись над входом в наше убежище. Песок и мелкие камушки забарабанили мне по рукам, обхватившим голову. Когда я их разжал и глянул из щели, у входа стоял немецкий солдат, левой рукой придерживая висящую на ремне винтовку с плоским тесаком, направленным в нашу сторону; в правой руке угрожающе поднятая граната на длинной деревянной ручке. Другая — засунута за пояс.
— ...ррауз! — расслышал я среди грохота и стрельбы хриплый, чужой крик.
С поднятыми руками вышли мы из щели, и другой немец отвёл нас за дорогу на пустырь, где было уже несколько наших солдат. В это время заговорили орудия с нашей стороны; что-то с рёвом стало проноситься над нашими головами, и мы прижались к земле.
Ошарашенные таким исходом событий — чего-чего, а этого никто из нас не ожидал — лежали мы на земле, которая пять минут назад была ещё нашей, а теперь принадлежала — да и мы с ней — немцам. Всё случилось так быстро, что даже как-то в это не верилось, но суровая действительность в лице стоящего рядом немецкого солдата с пальцем на спусковом крючке была неумолима.
Николаевка пылала с обоих концов, дым затянул всё кругом.
Не зная, что будет дальше с нами, я, на всякий случай, украдкой вытащил свой бумажник с документами и, засунув его в какую-то ямку в почве, замаскировал сухой травой, забыв совершенно взять из него даже те несколько тридцаток (тридцатирублёвых купюр), составляющих весь мой денежный запас. Кто-то нам говорил, что никакие документы не должны попасть в руки врага.
Немцы пригоняли всё новые и новые группы пленных, тут же оказались и врачи нашей медсанчасти и девчонки-сёстры.
Тёмная ночь повисла над Дудергофом, над Вороньей горой, над двухэтажным домом в лощине, разрезающей Воронью гору. Жители давно покинули его, спасаясь от немцев, и уехали в Ленинград. Нас загнали сюда после долгого марша от Николаевки, где нас после того, как слегка затихла канонада, немцы построили в колонну по пять человек в ряду («по пьять», как выговаривали они) и погнали к Вороньей горе по полям с неубранной картошкой.
Навстречу ехали машины с немецкими солдатами, и мы видели, как они, заметив в наших рядах женщин-врачей, показывали на них пальцами, кричали «юдэ, юдэ» и громко хохотали. Мы ещё не знали, что в Германии уже решался вопрос о тотальном уничтожении евреев (решение «еврейской проблемы») во всех завоёванных ими государствах, и смотрели на этих молодчиков с недоумением. Все были подавлены случившимся.
Уже при первом построении, когда происходил первый обыск, немецкая солдатня мародёрствовала в открытую: забирали часы, кольца, офицерам требовали снять их хромовые сапоги, визгливо кричали: «комиссар, коммунист!» и били при первых признаках неповиновения.
У меня забирать было нечего, и солдат, ткнув пальцем в мои сержантские треугольнички на шинели, то ли вопросительно, то ли утвердительно сказал: «кадет?!». Скорее всего, он больше не знал ни одного русского слова.
Подошедший в плаще из зелёной клеёнки офицер с пистолетом на поясе слева от пряжки ремня и в фуражке в высоко задранным передом подскочил к нашим солдатам в первом ряду, сорвал с одного пилотку, вырвал с силой красноармейскую звёздочку, швырнул пилотку в лицо оторопевшему и испуганному парню, затем то же повторил с его соседом. После что-то крикнул своим солдатам гортанным, злым голосом. Солдаты бросились срывать наши звёздочки. Не дожидаясь рукоприкладства, многие вынули их из пилоток и бросили на землю, так как хранить их было рискованно.
Конвой, сопровождавший нашу колонну, был всего из нескольких солдат. Все они были без шинелей в своих серо-голубых мундирах с, белыми алюминиевыми пуговицами и такого же цвета прямых брюках, заправленных в неширокие накладки поверх ботинок. На чёрных широких ремнях с квадратными пряжками поблескивали подсумки. Солдаты шли по бокам колонны, что-то кричали и подгоняли прикладами отстающих: среди нас было несколько легко раненых, им помогали идти их товарищи, и на них чаще всего сыпались удары прикладами и бесконечные злые окрики: «люс! люс!»
Уже темнело, когда нас загнали в этот двухэтажный дом. Кое-как все разместились: кто сидел, кто лежал, но никто не спал. Где-то вдали гремела ещё канонада, около дома ходили немецкие часовые, тревожно вспыхивали осветительные ракеты, слышались одиночные выстрелы. Что нас ожидает?
Как же и почему получилось так, что одетые, обутые, накормленные, выученные, имеющие командиров бойцы в самый критический момент перед лицом неприятеля были оставлены без оружия? Почему кто-то не побеспокоился о его доставке? По чьей беспечности они не были даже отведены в ближайший тыл, хотя было ясно, что никакого сопротивления врагу они не в состоянии оказать? Неужели только из-за слепого выполнения модного тогда и повторяемого всеми корреспондентами и к месту и не к месту приказа—лозунга: «Ни шагу назад»? И боязни командиров принять самостоятельное решение, за которое, может быть, придётся поплатиться, может быть тяжело поплатиться, но спасти людей, самое ценное, самое дорогое, что решает успех дела на войне.
В один миг всё рухнуло, не стало ни командиров, ни взводов, ничего. Люди растерялись. Теперь каждый был сам по себе, каждый был обречён барахтаться в этом мутном потоке невольничьей жизни, рассчитывая только на свои силы, свой ум, свою решительность.
И у многих по молодости никакого житейского опыта. Какой, например, мог быть у меня опыт, когда в армию я попал, не достигнув восемнадцати лет прямо со школьной скамьи, а в армии приучали действовать только по командам. Команда — «подъём» команда — «на зарядку становись», команда — «выходи строиться на завтрак» ... И так далее, и так далее, вплоть до команды «отбой». Эта ежедневная монотонность команд, в конце концов, убивает всякую самостоятельность: тебе не о чем заботиться — только выполняй команды. Будешь накормлен, напоен, обут, одет, выучен — только выполняй команды. Хорошо выполнишь — все тебя будут хвалить и ставить в пример; плохо выполнишь — услышишь сакраментальное армейское изречение: «Не умеешь — научим, не хочешь — заставим». И заставят, или будут наказывать.
Всему тебя научили: ходить строем, стрелять, знать все капризы оружия, рапортовать, докладывать, подавать команды. Одному не научили: как действовать в ситуациях, которые не предусмотрены ни боевым уставом пехоты, ни уставом караульной службы, ни другими уставами и наставлениями.
Наши командиры взводов и сержанты учебной роты, участвовавшие в финской войне, весьма неохотно делились с нами своим опытом, считая это или ниже своего достоинства, или опыт был таков, что делиться было нечем или нельзя. Никогда в процессе учёбы не рассматривалось такое положение, когда перед наступающим противником ты можешь оказаться без оружия. Такой случай считался, видимо, маловероятным или ... совершенно невозможным. Может быть на финской войне таких случаев действительно не встречалось...
В данный момент все эти соображения не имели уже никакого значения. Для нас поезд уже ушёл.
Самого краткого знакомства с немецкой солдатнёй было достаточно, чтобы понять: немцы с нами церемониться не собираются, и любое неповиновение будет пресечено решительно и беспощадно. Но тогда мы ещё не представляли что нам уготовано.
Ночью, на всякий случай, я снял свои сержантские треугольнички, чтобы избежать в дальнейшем каких-либо недоразумений с немцами.
Утром нас снова построили в колонну «по пьять» и погнали через железную дорогу. Долго нам пришлось стоять и ждать перед ней, так как вдоль путей бесконечным потоком следовали машины всевозможных марок. Как правило, все грузовые были с брезентовым верхом над кузовом, некоторые на полугусеничном ходу; все были набиты солдатами в своём мышиного цвета обмундировании, которые показывали на нас пальцами, что-то кричали и хохотали. Некоторые наигрывали на губных гармониках и пели.
Впечатление складывалось такое, что едут они не на передовую, а на пикник на лоне природы.
Много было также мотоциклов с колясками, на которых смонтированы непривычного для нас вида пулемёты со стволами, закрытыми дырчатым кожухом, и металлическими пулемётными лентами. Поражало нас и то, что не было подразделений, идущих пешком — все ехали на машинах.
Хмурые, невыспавшиеся, неумытые стояли мы и смотрели на эту бесконечную кавалькаду техники, движущуюся только в одном направлении — к Ленинграду. Наконец, нас перегнали через дорогу и привели к стоящему на окраине посёлка отдельному строению, окружённому высокой каменной оградой, снабженной красивыми железными воротами. Нас загнали внутрь этого двора, который оказался необычайно чистым, вымощенным плитками, возможно даже мраморными. Наверное, это была мыза, кого-то из сильных мира сего, построенная во времена далёкие от революции.
У каждого из нас не было никаких продовольственных запасов, так как питались мы до этого из нашей батальонной полевой кухни и про запас ничего не брали. НЗ (неприкосновенного запаса) в наших мешках тоже не было. Не ели мы со вчерашнего обеда, который нам не дал закончить начавшийся обстрел и бомбёжка.
И собираются ли немцы вообще, кормить нас?
Где-то уже под вечер немецкие солдаты привезли бумажные кули с нашими армейскими сухарями (обычно шедшими, как Н3), привезли нашу же полевую кухню, взяли несколько человек, они тут же на капустном поле против ворот нарезали кочанов капусты странного синего цвета, которые и пошли в котёл. Каждому было выдано по одному сухарю и полкотелка этого варева из синей капусты.
Переночевали на этом же дворе под мелким противным дождичком. На другой день нас загнали в кузова грузовых машин и привезли в Пудость, где разместили в нескольких одноэтажных жилых домах, похожих на бараки. Никакой колючей проволоки вокруг нас ещё не было, да и охраняли нас не особенно, но и бежать было некуда: кругом стояли крытые немецкие машины, и толкалась масса солдат. Кормили нас по-прежнему: один сухарь в день и полкотелка какого-либо варева из наших солдатских продуктов, захваченных немцами. Пока мы были ещё не очень голодны, куда больше угнетала неопределённость будущего: что с нами будет, куда погонят нас немцы дальше?
Иногда удавалось «поговорить» с каким-либо немецким солдатом. Обычно задавался вопрос, на который любой солдат, как правило, отвечал: «Ви шпет ист йец?» или проще: «Вифиль ур?»
Солдат смотрел на свои часы и отвечал. Потом уже задавался более интересующий нас вопрос типа «Сколько километров от фронта до Ленинграда?» Когда немец понимал, наконец, о чём его спрашивают — наши знания немецкого языка оставляли желать много лучшего — он уверенно заявлял: «О, Лэнинград! Лэнинград капут!»
Больше из него вытянуть ничего не удавалось, или мы не понимали. Было совершенно не ясно, что же с Ленинградом. В нашем положении мы были совершенно отрезаны от известий о событиях в мире, в стране, на фронте. Какие только невероятные мысли появлялись в наших головах, но, что Ленинград взят немцами, не верилось.
Уже не могу вспомнить, сколько дней пробыли мы в Пудости. Опять нас загнали в крытые грузовики и повезли. Ехали долго, проехали Гатчину, где многие дома страшно зияли чёрными выгоревшими окнами. Уже под вечер нас привезли, как вскоре выяснилось, в Лугу и разместили на футбольном поле в излучине реки, отделённом от булыжной дороги заборчиком из штакетника. Кое-где даже сохранились деревянные скамейки вдоль заборчика для болельщиков. Нелепо торчали также на своих местах футбольные ворота. Охрана располагалась вдоль заборчика, с другой стороны поля была река.
Здесь были уже не десятки, и не сотни пленных, а несколько тысяч. Вид у некоторых ужасный. Грязные, заросшие, истощённые лица выглядывали из поднятых воротников шинелей и нахлобученных на голову вывернутых так, чтобы прикрывать уши, пилоток. Мы перед ними выглядели молодцами с картинки. Здесь мы воочию увидели своё ближайшее будущее.
Сразу посыпались вопросы: где нас взяли в плен, когда, где линия фронта, что с Ленинградом и т.п. К сожалению, мы мало что могли им сообщить, так как сами знали немногим более, чем они.
Ужасающей безвыходностью повеяло на нас от этой толпы измученных голодных людей, многие из которых уже были больны, кашляли, хрипели и с трудом передвигали ноги.
Наша группка из бывшего артпульбата растаяла в этой толпе: кто нашёл знакомых, кто земляков. Из нашего взвода я держался долго с Андреем Плешановым, не таким, как я, молодым — ему, наверное было лет 25-3О — крепким парнем. Всю ночь под мелким дождичком, как и все остальные, провели мы на поле, и страшно были рады, когда утром выглянуло солнце, и стало чуть теплее под его лучами. Осень властно вступала в свои права, а в строящемся (конечно, руками самих пленных) лагере за дорогой только намечались контуры бараков, в спешке сбиваемых под руководством немцев из горбыля, тонких брёвен и жердей.
В этот день в первый раз мы почувствовали «сладость кормёжки» такой огромной массы народа. Всех пленных выстраивали на поле в длинную загибающуюся много раз колонну. Затем она начинала движение через дорогу, с обеих сторон окружённая рядами охраны, проходила через территорию будущего лагеря, где под навесом стояло несколько вмурованных в кирпичную кладку котлов, мимо которых и прогоняли пленных, и где раздатчики, тоже из пленных, черпаками наливали в котелки жидкую похлебку из крупы или овощей, а другие раздатчики совали каждому по куску хлеба.
Сразу же пришлось забыть такие термины, как «суп» — в лагере было только одно название: «баланда», да и кусок хлеба (грамм двести) именовали тут только «пайкой». Эти термины перекочевали сюда из наших тюрем и лагерей, которых перед войной развелось неисчислимое количество для содержания «врагов народа», их родственников и других по циркулярам Ягоды, Ежова, Берия и после соответствующих указов об уголовной ответственности за прогулы и опоздания (Указ от 26 июня 1940 года).
Хуже всего приходилось тем, у кого были плоские алюминиевые котелки. Неудачно подставленный в спешке под черпак, он не поглощал и половины черпака; драгоценная в нашем положении баланда проливалась мимо. Обозлённый хозяин такого котелка требовал долить, очередь останавливалась. Стоящий рядом и следящий за порядком немец с длинной палкой пускал её в ход, и пострадавший не только не получал доливки, но расплескивал под ударами и то, что получил.
А палок немцы не жалели, и гуляли они по нашим головам, спинам, плечам во всё время выдачи кормёжки. Часто, видимо считая, что раздача идёт слишком медленно, немцы с криками «Шнель! Люс! Русиш швайн!» начинали колотить всех подряд. Под ударами выпадали из рук уже наполненные котелки, а иногда и пайки. И это повторялось каждый день. Немцы просто зверели, видя беззащитность толпы пленных.
Всё холодней и холодней становились дни. По утрам часто белел иней. Нас перевели с футбольного поля на территорию строящегося лагеря, но бараки ещё только делали, все там не помещались, и ночевать приходилось где попало: в оставшихся и ещё не разобранных деревянных строениях на территории лагеря, в их подвалах и чердаках, во всяких сараюшках. Мы с Плешановым обычно спали на его бушлате, укрываясь моей шинелью. Так было теплее. Всё больше слабели и мёрзли от надоедания. Двести грамм хлеба и полкотелка баланды в день не грели. Пришлось и нам поднимать воротники и разворачивать пилотки, чтобы было хоть чуть теплее.
Обозлённость и безвыходность действовали на психику. Люди стали агрессивными друг к другу. «Человек человеку — друг» гласит народная мудрость. У нас скорее было наоборот: «Человек человеку — волк». Часто вспыхивали ссоры, до драк обычно не доходило между ослабленными людьми, да и боялись немцев, которые в таких случаях пускали в ход оружие. Появились первые жертвы голода, холода, побоев.
С каждым днём голод всё более давал знать о себе. Люди менялись на глазах. Появилось какое-то равнодушие ко всему к страданиям других, к несправедливости, к торгашам пайками, к ворюгам, тянувшим последнее. Сверлила мозг только одна мысль: «Поесть, хоть бы что-нибудь поесть...».
Жителей Луги мы почти не видели; в лагере редко можно было увидеть кого-либо в гражданской одежде. Как течёт жизнь за пределами лагеря мы не знали. Немцы-солдаты на наши вопросы ограничивались стандартными ответами: «Лэнинград — капут, Москау — капут». И нам уже начинало казаться, что всё кончено с нашим советским государством, с советской властью, со всем...
Отдельные люди, доведённые голодом и безысходностью до отчаянья, стали яростно ругать все советские порядки, с пеной у рта материли Сталина, Молотова, Ворошилова. Никто с ними старался не связываться, доказывать что-либо противоположное: все боялись. Может быть немцы специально внедряли в нашу массу этих крикунов, преследуя свои цели, а может, это были люди, доведённые до отчаяния злоупотреблениями властью, широко разлившимися по стране в те предвоенные годы.
Мысли о побеге из этого ада, конечно, появлялись, но сразу вставала куча вопросов: а куда бежать? Как будут относиться к тебе местные жители? Помогут ли? Или выдадут немцам? Ведь и среди живущих на воле, но под немецким сапогом могут найтись всякие. Пугала неизбежность расправы, если снова попадёшь в руки немцев.
Однажды достаточно большую группу пленных, среди которых оказались и мы с Плешановым, немцы повели через узенький пешеходный мостик за реку в лес на сбор мха для утепления бараков. В прекрасном сосновом лесу, где до войны были, наверное, дома отдыха, занятые сейчас немецкой солдатнёй, имелась полная возможность вырваться на свободу, но... видимо, мы с Плешановым ещё не созрели для этого. Голод ещё не пересилил страх.
Люди постарше рассказывали, что в ту войну (1914 — 1918 гг.) пленных увозили в Германию и раздавали хозяевам на сельхозработы. Перспектива стать батраком у какого-нибудь немецкого кулака на чужой стороне выглядела уже не так страшно на фоне нашего голодного существования: там хоть кормить будут. Так хотелось поесть хотя бы этого немецкого чёрствого с примесью, наверное, опилок хлеба. Говорили, что немцы его испекли год, а может и более, тому назад, и до этого времени он хранился в целлофановой упаковке, а теперь ему нашли применение; кормить им пленных. По его виду и твердости вполне можно было этому поверить.
Всё холодней и холодней становились дни, утром иней толстым ковром покрывал траву, крыши, доски. Вся масса пленных вечером воевала за места под крышей недостроенных бараков и нескольких деревянных строений довоенного времени. Утром с трудом разгибали замёрзшие и окоченевшие конечности. Всё больше становилось больных, всё страшнее выглядели люди.
Наступил день, когда нам после получения баланды дали не по пайке хлеба, а по полбуханки этого хлеба с опилками. Естественно, его тут же все съели. На футбольное поле, куда нас переправляли после получения еды, в этот раз не повели, а погнали, как выяснилось, на какой-то полустанок подальше от города. Это был самый страшный поход. Немногочисленные жители встречавшихся по дороге домов выносили кто что мог: хлеб, картошку, но передать нам ничего не могли, так как конвой не подпускал никого близко к колонне. Самые отчаянные (а скорее доведённые до отчаянья голодом) из наших рядов бросались к ним, чтобы схватить желанный кусочек хлеба, а схватывали ... пулю и оставались лежать на обочине. Тогда люди стали бросать прямо в колонну то, что они принесли. В колонне началась давка: все кидались на брошенный кусок хлеба, картофелины. Опять гремели выстрелы, и кто-то оставался лежать на дороге. Сколько перебили людей во время этого смертного марша, пока нас довели до станции, — никто не считал. На станции нас ждал состав из наших полувагонов (платформы с высокими бортами без крыши), в которые нас и загоняли, отсчитав определённое количество. Во всей этой суматохе под ударами прикладов и палок нас с Плешановым разогнали по разным вагонам, и больше я его не видел. Сколько времени нас везли, два или три дня, я уже не помню. Состав подолгу стоял на разных полустанках, за время дороги ни разу не кормили, считая, что полбуханки хлеба, выданные в Луге, нам достаточно на дни дороги. Проехали Струги Красные, Псков, переехали бывшую границу, вдоль которой видны были доты, такие же, как в Карельском укрепрайоне.
Немецкая охрана, располагавшаяся в вагонах в начале и конце состава, на стоянках вытягивалась в две цепочки по обе стороны состава, а во время движения могла только наблюдать за нашими полувагонами, постреливая для острастки. Поэтому высовывать головы выше бортов было опасно. Постепенно я стал замечать, что некоторые, чем-то мне запомнившиеся ребята стали исчезать. Бежали, в основном, по ночам, перебираясь через борта вагонов и спрыгивая на ходу, но некоторые делали это и днём, если дорога шла через лес. Немцы, правда, стреляли, но на ходу поезда безрезультатно.
Ранним утром состав остановился на каком-то полустанке, нас выгнали из вагонов и повели по мощёным булыжником, чисто выметенным улицам с одноэтажными домиками. Аккуратно выкрашенные домики отличались от наших российских тем, что многие были покрыты черепицей, и все окна были снабжены ставнями. Кое-где встречались хозяева, подметавшие улицу, и от них мы узнали, что нас привезли в Двинск (ныне Даугавпилс).
Перед крепостными воротами на обширной лужайке всех снова обыскали. Немец, увидев в моём нагрудном кармане гимнастёрки автоматическую ручку («вечное перо»), бесцеремонно вытащил её из моего кармана и засунул в свой. Пропала последняя память о доме: ручку подарил мне отец, когда я уезжал учиться в Ленинград.
Лагерь размещался в той части крепости, где возвышалась большая церковь (может быть костёл — я тогда в религиях и церквях не очень разбирался). Здесь тоже на сравнительно небольшой площади, было сосредоточено несколько тысяч пленных. Ночевать тоже приходилось где попало: основная масса народа ночевала в здании церкви, в её подвалах, на этажах колокольни; также по вечерам шла война за более удобные и тёплые места.
Здесь стояли ещё достаточно тёплые осенние дни, чему мы были несказанно рады после дождливой и холодной Луги. Немецкая охрана располагалась на крепостном валу и в промежутках между зданиями, ограничивающими площадь лагеря. Границей был забор из колючей проволоки, за которым и ходили немецкие охранники, одетые только в мундиры без шинелей: им было тепло, они были сыты. А мы кутались в свои шинели, поднимали воротники и разворачивали пилотки, стараясь сохранить телу тот минимум калорий, которые давали двухсотграммовая пайка и полкотелка баланды.
Процесс кормёжки здесь ничем не отличался от лагеря в Луге. Также гнали колонной к раздаточным котлам, также пускали в ход палки при малейшей задержке и... без неё.
Но больше всего палок я получил в начале нахождения в этом лагере, отправившись на работы с большой колонной пленных. Нас заставили разгружать какие-то склады с военным имуществом (наверное, ещё латышской армии). Огромные ящики на манер современных контейнеров, заполненные доверху противогазами, нужно было вытаскивать из помещений без всякой механизации. Некоторые из них мы просто были не в состоянии даже приподнять. Измученные мы корячились около этих ящиков, а немцы, считая видимо, что мы просто ленимся, били нас, как колотят лошадей, когда воз увяз в грязи, и его надо во что бы то ни стало вытащить. Лошадей понукают кнутом, ну а нас «понукали» тоже кнутами, сделанными нашими «погонщиками» из элементарной палки, на конец которой насаживалась гофрированная трубка от противогаза, кончающаяся металлическим патрубком. Избитые, в синяках и шишках, под вечер добрались мы до лагеря.
После этого пару дней я вообще не ходил ни на какие работы, а просто толкался среди других пленных на площади перед церковью. Работы на всех не хватало, поэтому тут всегда была толпа. Здесь же в один из дней я встретил Саньку Григорьева из нашей учебной роты в Агалатово. Вид у него был ничуть не лучше, чем у меня. Он тоже по этим лагерям растерял всех знакомых и ни о ком из наших ничего сообщить не мог. Так мы поговорили и разошлись. Больше я его не видел.
В Двинске, а может, ещё ранее в Луге, немцы начали сортировать пленных по национальному признаку. Во время очередного построения немецкий офицер приходил с каким-то типом в гражданской одежде и тот командовал: «Украинцы! Выйти из строя!». Тех, что выходили, строили в отдельную колонну и уводили. О чём, как и кто с ними говорил, я не знаю, так как ни разу не пытался выдать себя за украинца (многие русские потом это делали), но через пару дней мы их видели уже переобмундированными кого во французские, кого в немецкие, но тёмно-синего цвета мундиры и вязаные шапочки с немецкой кокардой, марширующими в колоннах по три или по пять рядов и поющими украинские песни. Об их дальнейшей судьбе речь будет впереди. Но с тех пор я не могу, вернее мне противно слышать песни, которые они пели и под которые маршировали. Эти песни: «Ой ты Галю, Галю молодая», которую «пидманули и увели с собой», и про «Сагайдачного, что проминял жинку на табак, на люльку» мне напоминают зверства некоторых из этих «пидманутых» немцами и променявших Родину на немецкую чечевичную похлебку и исправно служивших им вплоть до 1944 года, а кое-кто и до конца войны.
Наверняка, некоторые (в том числе и русские) шли служить в эти «украинские» формирования с целью получить оружие и с ним вырваться на свободу. Но большинство измождённых голодом и побоями людей шли туда в надежде выжить, получив дополнительно на первых порах вторую в день порцию баланды. А затем, испачкав руки в крови своих соотечественников (уж немцы об этом позаботятся в первую очередь!), редко кто находил мужество порвать с немцами. Так формировались легионы изменников и предателей.
Значительно позднее мне стало известно, что не только одни украинцы пользуются благосклонным расположением немецкого командования. Среди пленных они выискивали азербайджанцев, крымских татар, эстонцев, литовцев, даже пытались сделать предателями белорусов, предложив им вступить в подразделения так называемой «самоаховы» (самообороны). Печальную славу оставила о себе, как известно, также «Русская освободительная армия» (РОА).
Формируя так называемые добровольные национальные части, немцы преследовали определённые политические цели: создать видимость разобщённости народов Советского Союза, их неприязни к советскому строю и готовности добровольно вступить в вооружённую борьбу с ним.
Совсем по-другому немцы относились к евреям. Их сразу отделяли от других пленных, используя на самых тяжёлых, грязных и унизительных работах. Например, во всех лагерях, узником которых пришлось мне побывать, ассенизаторами были только евреи. Многие из них пытались выдавать себя за русских, грузин и т.п., но внешний вид и выговор демаскировали их.
Обычно немцы, завидев в рядах пленных еврея, со словами «Юдэ» вытаскивали его из рядов, и если он пытался разуверить их в своём происхождении, приглашали «специалиста» по еврейским вопросам (обычно одетого в гражданское), и тот начинал его проверять старым дедовским, черносотенным способом:
— А ну, жид скажи: «кукуруза»!
Если и «кукуруза» не могла дать заключение о национальности, подозреваемый проходил следую стадию проверки:
— Расстегни штаны! Покажи ...
После такого обследования подозреваемого либо отправляли к евреям, либо возвращали в ряды простых смертных. Пишу об этом с подробностями, так как сам подвергся этой унизительной процедуре в Двинске: у меня были чёрные волосы, и я с детства немного картавил.
Здесь же в Двинске я в последний раз видел одну из врачей, которые осматривали и направили меня в Ленинград в госпиталь из деревни Николаевка. Выглядела она, как и все мы, страшно исхудавшей и находилась в том закутке лагеря, куда были загнаны евреи. Что стало с остальным персоналом нашей санчасти мне неизвестно.
Голод постепенно делал своё дело. Всё больше становилось ослабших, еле двигающихся людей. Страшные, опухшие, небритые физиономии выглядывали из поднятых воротников шинелей и бушлатов, пилотки давно превратились в своего рода шапки, развёрнутые и натянутые на уши. И хотя здесь было значительно теплее, чем в Луге, двухсотграммовая пайка и не грела и не прибавляла силы. Всё чаще во сне появлялись картины с обильной пищей: человек всё время думал только о еде, а взять её было негде. Давно на еду было променяно небогатое содержимое вещевого мешка. Больше менять было нечего: осталась ложка и котелок.
Чтобы совсем не ослабнуть и побыстрее скоротать время, которое в лагере тянулось мучительно медленно в ожидании очередной кормёжки, я несколько раз попадал на работы. Это были разборка останков и выравнивание площадок на месте сгоревших домов, посыпание дорожек песком и т.п. (только не разгрузка противогазов, про которую я уже упоминал). Один раз мы работали на железнодорожной станции, рассыпая и разравнивая большую кучу песка. Рядом болтались офицеры, и наш конвой, побаиваясь начальства, нас всё время погонял, не давая отдохнуть. День выдался на редкость солнечный и тёплый, и нам пришлось снять свои шинели и остаться в гимнастёрках.
Немец, руководивший нашими работами, поманил меня к себе, я подошёл с лопатой думая, что он хочет что-то поручить мне по работе. Но он жестом показал мне оставить лопату и повёл меня в свою каптёрку. Там стояла койка, на одеяле лежали наши армейские брюки, не очень поношенные, а поверх их лежал кусок хлеба. Он показал на мои синие диагоналевые брюки, полученные ещё в Агалатово (только учебная рота была обмундирована в такие брюки) и сохранённые мной в достаточно приличном виде за год носки, и сказал что-то, из чего я разобрал только:
— Хозе унд айн брот пайка ...
Я понял, что он предлагает мне променять мои синие диагоналевые брюки на простые армейские защитного цвета и в придачу кусок хлеба. Не раздумывая, я быстро переоделся, засунул кусок хлеба в карман и пошёл работать. От голода я уже был в таком состоянии, что готов был черту душу променять за кусок хлеба, но таких голодных кругом было тысячи, а чертей на всех явно не хватило бы.
Во время нахождения в Двинске встретил я также однокашника по взводу, ещё когда мы стояли в Николаевке, Кялина, насколько помню, Дмитрия. Я с трудом его узнал. Заросший бородой, с опухшим лицом этот ещё не старый человек (было ему наверное, не более сорока) выглядел согбенным старцем под шестьдесят. На радостях мы ещё что-то променяли на полкотелка баланды и выхлебали вдвоем, вспоминая знакомых по взводу. Он пожаловался, что сильно ослаб и не надеется уже увидеть своё родное Лодейное Поле. Я ему сообщил, что был всё время с Плешановым, пока в Луге при посадке в эшелон нас не разогнали по разным вагонам. Кялин был последним из сослуживцев, которых я встречал в плену.
Глядя на него, я понял, что если я не смогу вырваться из плена сейчас, то дойду до такого же состояния, и тогда мне уже ничто не поможет. Ждать было нельзя, нужно было срочно что-то предпринимать. Много раз я клял себя, что смалодушничал и не попытался убежать из поезда, как это сделали другие.
Окончательно меня подстегнула газета, появившаяся в лагере и по внешнему виду и по названию ничем не отличающаяся от нашей центральной «Правды». Издавали её, наверное, где-нибудь в Прибалтике или сами немцы, или их приспешники специально для населения оккупированных областей. В ней много и восторженно писалось про новый порядок, который несёт народу немецкая армия, освобождая его от «большевистской тирании» и т.п. Не лишена она была даже стихов. Один из таких «перлов», перефразированную нашу известную песню, я до сих пор не забыл:
В газете были также коротенькие и весьма туманные сводки с фронтов, из которых, однако, было ясно, что немецкая армия ведёт «победоносные бои» на подступах к Москве и Ленинграду.
Значит, ни Москва, ни Ленинград не «капут», как уверяли нас немцы, а Красная Армия продолжает своё героическое сопротивление немецкой машине. Моё решение бежать при первой же возможности ещё более окрепло, после знакомства с газетой.