Из тумана забытья всплывают всё явственнее и явственнее очертания верхнего каземата дота. Перед глазами открытая амбразура, руки судорожно сжимают рукоятки «Максима», большие пальцы рук на гашетке. Станок Юшина, на котором установлено тело пулемёта, вибрирует подо мной во время длинных очередей. Плохо установленные гильзоулавливатели сорвало от первой же очереди, и стреляные гильзы, отскакивая от стенки каземата, рассыпаются под ногами; ноги скользят по ним не позволяя быстро перевести огонь в другую точку прицела.
Перед амбразурой уже невдалеке в глубоком снегу по-пластунски пашут бойцы какого-то полка пехоты, «штурмующие» наш дот. Они всё ближе и ближе. У них за плечами опыт финской войны, у нас — никакого. Наши очереди холостыми патронами им нипочём. Они не раз делали это и под очередями боевых, штурмуя линию Маннергейма. Против других амбразур нашего каземата та же картина. Лихорадочно трясутся пулемёты. Почему-то не работает ФВУ (фильтро—вентиляционная установка) и дым из пулемётов не отсасывается. Противный запах стреляных гильз заполняет всё помещение. Глохнешь от очередей сразу трёх пулемётов.
Тем временем совсем близко от амбразуры видишь «атакующих». Не подымая голов, они быстро подтягивают на волокушах груды каких-то обрезков брёвен, досок, палок. Сержант кричит:
— Ребята, шесты!
Соскакиваю со станка, отвожу его к стенке. Расхватываем подготовленные шесты и лихорадочно начинаем выталкивать из амбразуры уже заброшенные туда «противником» чурки, доски и ещё что-то. «Противник» делает всё, чтобы заблокировать амбразуру, мы — яростно сопротивляемся, мешая друг другу в тесноте каземата. Уже кое-кому попало обратным концом шеста, и они яростно ругаются, продолжают со злостью работать шестами. Мешают гильзы под ногами, мешает теснота, все вспотели...
Свет, проникающий из амбразуры, начинает меркнуть. Противный запах заполняет каземат. Это «противник» поджёг дымовую шашку и забросил её в амбразуру и, хотя из амбразуры её вытолкнули, она продолжает выплёскивать густую и зловонную струю дыма прямо к нам. Пока сержант скомандовал опустить броневую плиту, пока выдергивали шесты, было уже поздно. Дым заполнил всё помещение. Дым, дым ... Я опять проваливаюсь в туман небытия.
Ещё кричу:
— ФВУ, ФВУ, качай!
Но уже всё куда-то пропало, страшно хочется пить, губы пересохли... Откуда-то выплывает знакомое девичье лицо с кудряшками, и кислая струя сочится между зубами. Все видения пропадают, и я проваливаюсь куда-то.
Опять начинается то же самое. Опять наш дот, опять рычат пулемёты... Но почему-то нет снега; почему чёрные туманные поля в амбразурах? Почему приближающиеся в каких-то касках, а не шапках? Почему винтовки у них висят на ремнях поперёк тела? Почему?..
Батюшки, да это же немцы! Откуда они взялись среди чёрных полей, где торчат только бурты закопанной картошки? Да ведь это совсем не бурты! Это же доты, наши доты...
Опять всё исчезает в тумане, и опять знакомое девичье лицо и приятная кисловатая прохлада во рту.
Видения на этом не кончаются: какое-то длинное помещение с окном, на полу у стен сидят и лежат люди, я тоже сижу у стены на своей одежде. Они о чём-то разговаривают, я тоже что-то говорю, а сам, сняв старую расползающуюся рубашку, яростно давлю вшей. Да это же наша камера в Баравухе под Полоцком! Это карцер, где нужно отсидеть три недели за побег на пайке хлеба и воде. Голодные, истощённые люди целый день говорят о еде и давят вшей. И я сижу и давлю. Их на нас мириады, и наши труды мало помогают.
Вдруг всё меняется, становится темнее. Напротив меня лежит тело, лица и глаз не видать: всё покрыто вшами, которые на глазах растут в размерах. Уже видны пустые глазницы лежащего, вши объедают остатки синего мяса на его лице. Смотрю на свои руки, которые давят вшей, спрятавшихся во шву. Их становится всё больше, хотя я отчаянно работаю руками. Они увеличиваются в размерах, я продолжаю лихорадочно давить, давить, давить ..., но их всё больше и больше. Они ползут на меня, противно задевая холодными телами руки, шею, лицо. Они приближаются к глазам... Я хочу вскочить, крикнуть, но ноги не слушаются, и голос не слышен — одно хрипение.
Опять наплавает туман и сквозь него слышны незнакомые голоса:
— О горе, горе! — какой странный выговор, как будто говорят «О горо, горо!» — як люди страдают от тэй вَойны.
Голоса уплывают куда-то, потом снова приближаются и я слышу:
— Ну як умре, со робить?
Опять знакомое девичье лицо, и снова я глотаю кисло-сладкую жидкость и погружаюсь в забытье.
Кошмары продолжаются: всё те же доты, камера, вши... Но всё отчётливее становится знакомое лицо девушки. Мысли с трудом ворочаются в голове, я всё что-то пытаюсь вспомнить, напрягаю память, но... безрезультатно. Мысли не связываются друг с другом. Какие-то оторванные друг от друга куски воспоминаний, которые я не в силах соединить в одну стройную цепь — вспоминать.
И всё-таки, наконец, я вспоминаю лицо, эту девушку Иру. Ведь мы с ней сидели и заводили патефон, слушали пластинки и наши советские, и старые прекрасные мелодии в исполнении Лещенко (русского эмигранта Петра Лещенко), и незнакомые мне песни на польском языке.
Сидели в холодной, но хорошо убранной комнате.
Но как я оказался в этой комнате? Опять что-то похожее на сон... Но нет. Это же было. И Ира. Это же она. Но откуда взялась эта Ира?
И, когда после очередного кошмарного видения из тумана появляется лицо Иры, я пытаюсь произнести:
— Ира.
— О Езус Христус! Мама, мама! Он муви! (Он говорит).
Подходит пожилая женщина. Я же знаю её. Это же хозяйка, которая вечером кормила меня, когда я к ним пришёл. Силюсь вспомнить, откуда я к ним пришёл, но в голове пусто, и я устало закрываю глаза.
Кошмары медленно отпускают меня, и когда я в очередной раз прихожу в себя, у моей постели собирается вся семья: Ира, её мать, хозяин и ещё двое незнакомых мне — молодой моих лет мужчина и несколько постарше женщина, которых я не помню или... не могу вспомнить.
Они о чём-то тихо разговаривают, но у меня шумит в ушах, и я ничего не могу понять. Ира приносит стакан красноватой жидкости. Я пытаюсь подняться, но из этого ничего не выходит: у меня не хватает силы. Молодой человек приподнимает меня и что-то подкладывает под спину. Ира даёт мне стакан, но он так дрожит в моей ослабевшей руке, что она снова берёт его и поит меня. Опять эта кисло-сладкая жидкость. Хозяйка что-то говорит ей, и она приносит стакан молока:
— То млеко. Пей, пей.
После молока наступила такая слабость, что я уснул, но видимо, не надолго.
Я всё силился вспомнить, как я сюда попал; наконец, в памяти моей появился просвет, и я вспомнил, что пришёл сюда по совету хозяйки небольшой, убогой хаты вблизи «гостинца», которая посоветовала мне обратиться к Глинскому — богатому хозяину, которому, возможно, нужен ещё один парубок (батрак) для работы в его огромной господарке (хозяйстве), кроме уже имеющегося у него одного пленного. Может, он и меня замельдует, как и его.
Постепенно в моей голове разматывается клубок событий, и я вспоминаю, как бродил по хуторам окружающих деревень, как пришёл к Глинским, как бежал из плена в Полоцке, как не пошёл уже на восток, а вернулся на Западную Белоруссию и т.д., но всё в обратном порядке. Как это ни странно, но, наверное, едва ли не самым последним вспомнил я своё имя и фамилию и всё остальное: откуда я и как попал на Западную Белоруссию.
Лежал я у Глинских долго. Хорошо помню что пришёл я к ним накануне своего дня рождения, т.е. накануне 28-го ноября, а покинул их дом перед католическим рождеством, т.е. перед 25 декабря. Пластинки слушали с Ирой в день моего прихода вечером, сидя в «чистой» хате. Богатые хозяева на Западной Белоруссии по традиции строили свои дома из двух половин, разделённых холодным хозяйственным помещением, в которое был вход со двора и два выхода: с одной стороны в «чистую» хату, а с другой стороны в помещение с русской печкой и другими хозяйственными атрибутами. Все три помещения накрывались одной крышей, обычно из соломы, но так аккуратно и мастерски увязанной, что крыша служила не один десяток лет.
В «чистой» хате Глинских я больше не бывал, но помню, что она была хорошо обставлена, для отопления имела камин, который в холодное время года не топили, и все переселялись жить в помещение с русской печкой и жили там всю зиму. И «чистая» хата и другое помещение были весьма просторны. Деревянная кровать («ложка» по-белорусски), на которой я очнулся после всех кошмаров, стояла около окна и была отгорожена шкафом. Напротив была русская печь, где без конца хлопотала хозяйка, ей помогала Ира, а более тяжёлые работы по дому и по хозяйству выполнял пленный Гриша. Кровати хозяев и Иры помещались где-то за печью, а Гриша спал на лавке в другом углу, где стоял обеденный стол.
Брат хозяина, тоже богатый человек, был войтом гмины (староста волости) Язно. Видимо, он и приложил руку для обеспечения даровым батраком своего родственника, себя он тоже обеспечил даровым работником из военнопленных. С ним я встретился на следующий год в лагере военнопленных в монастыре Бересвечье под местечком Глубокое.
Нельзя сказать, чтобы Глинские были «рады» от моего появления у них. Тем более, когда я на другой же день свалился от тифа. Без сознания я был около двух недель. Гриша потом мне рассказывал, что никто уже не имел надежды, что выживу. Брат Глинского — войт, тоже знал, что я без каких-либо документов, но пока я был без памяти, немцам обо мне не сообщал, видимо, боясь подвести брата. Но когда я стал поправляться, он как-то заехал к Глинскому, и они о чём-то долго беседовали. Думаю, что разговор шёл именно обо мне, но я ещё был слишком слаб, и Глинский мне ничего не сказал.
Слух о том, что у Глинского лежит больной военнопленный, чуть не умерший от тифа, быстро распространился по окружающим хуторам. Нашлась одна добросердечная женщина, жившая за ручьём недалеко от Глинских — Бельская Ефросинья Иосифовна, муж которой тоже был в армии, и о судьбе которого ей ничего не было известно. Она принесла для меня пару белья, поношенный, но ещё вполне приличный пиджак («кулёк» по-местному), рукавицы и ещё какие-то мелочи вместе с мешочком, в котором всё это мне потом вручили Глинские.
До сих пор не могу вспомнить, когда я дал Бельской свой Воткинский адрес. После войны где-то в шестидесятых годах моя мать в Воткинске получила от неё письмо, очень удивилась, что Бельская по этому адресу ищет Георгия Волка (Жоржика, как там меня называли) и переправила это письмо мне в Ленинград.
Бельскую я помнил очень неважно, она приходила к Глинским, когда я ещё часто впадал в беспамятство. Мы стали переписываться. В отличие от меня, она всё хорошо помнила и написала подробно обо всём, что происходило у Глинских, пока я там лежал. В 1969 году я заезжал к Бельским. Они жили в Язно, муж её работал на почте. Мы долго проговорили, вспоминая те времена. Я услышал многие подробности того периода и жалею, что не записал.
С Гришей я разговаривал мало, у него всегда было невпроворот разных дел в большом хозяйстве Глинского (около ста гектаров земли, несколько коров и лошадей и др.). Кроме того, мы никогда не оставались одни, всегда кто-то из Глинских находился рядом, а поэтому и он и я старались друг у друга поменьше спрашивать. Я сообщил только, что я с Урала, учился в Ленинграде, был на фронте, бежал из плена в Полоцке. Естественно, не распространялся о том, что несколько изменил своё имя и фамилию (назвался Георгием Волком). О первом пребывании в плену не упоминал. Боялся, что если немцы, не дай бог, узнают, что я уже два раза бежал из плена, то двадцатью одними сутками карцера, как это было в Баравухе, я уже не отделаюсь. Как я уже рассказывал, карцер этот был тоже не мёд: пока я сидел, трое из нас умерли, один перед смертью сошёл с ума. Помню так же, что из крупных горошин мы с Гришей соорудили подобие маленьких шахматных фигур, и в редкие времена, когда он не был занят, играли в шахматы.
Снова мне пришлось пережить уже в третий раз тяжёлый переход от голода к сытости. Пока я был в беспамятстве, всей моей пищей были только клюквенная настойка с сахарином, которой поила меня Ира, и когда я стал поправляться, появился опять волчий аппетит, но есть много я и боялся, и стеснялся, хотя меня и не ограничивали в еде. Опять это бесконечное чувство голода, даже когда человек уже сыт. Тоскливое ожидание обеда или завтрака, вкус хлеба, — который ешь как можно медленнее, чтобы растянуть единственное удовольствие... И опять — расстройство желудка и все следующие из этого неприятности.
Когда я окреп и стал передвигаться без помощи Гриши или кого-либо другого, и отпала необходимость хвататься за мебель, чтобы не упасть, всё чаще я стал задумываться о своей дальнейшей судьбе. На улице уже была зима, но снега ещё мало. С моей слабостью — далеко не уйдёшь. Да и куда идти? Явиться к немцам — хорошо если не расстреляют, но снова попадёшь в лагерь. При воспоминании об одной ночи проведённой в лагере в Баравухе становилось не по себе. Идти к фронту? Один раз я такую попытку сделал, и чем она кончилась? Все мои розовые мечты рассеялись самым жестоким образом в Екимани.
Положение безвыходное. Нужно было как-то жить и ждать лучших времён.
Глинский, до этого со мной почти не говоривший, увидев, что я уже в состоянии самостоятельно передвигаться, как-то выбрал момент, когда никого, кроме меня не было в хате, и заговорил со мной. Он очень бы хотел, сказал он, чтобы я и дальше у них оставался, но немцы не разрешают больше мельдовать (прописывать) пленных, и он ещё не знает, что будет дальше с Гришей. Дальнейшее моё пребывание у них, так как все кругом об этом знают, становится опасным и для меня и для них. Немцы сурово наказывают за предоставление ночлега лицам без документов.
Много времени спустя, я понял, что уже тогда, в конце сорок первого года немцев начала пугать перспектива войны на два фронта: с Красной Армией с одной стороны — и с оставшимися у них в тылу не сдавшими оружие окруженцами, бежавшими из плена бойцами с другой, не желающими умирать от голода, холода, вшей, тифа в лагерях, которых население Белоруссии, несмотря на обрушившиеся на него невзгоды, поило, кормило и снабжало оружием, подобранным и сохранённым с момента отступления Красной Армии.
Я, как мог, искренне поблагодарил Глинских за всё, что они сделали для меня. Ведь благодаря им, я почти целый месяц находил у них убежище, где перенёс тиф и поправился, и если б не они, не знаю, чем бы мог закончиться для меня этот приступ тифа, от которого в лагерях умирали десятки (а может и сотни) военнопленных в течение одного дня. Основная масса пленных умерли в осенние и первые зимние месяцы 1941—1942 годов. Многочисленные лагеря пленных на Белоруссии недаром снискали славу «лагерей смерти».
Одевшись и захватив подаренный мне Бельской мешочек, в который заботливая хозяйка положила мне припасов, по крайней мере, на день пути, хотя отлично понимала, что дальше ближайших хуторов я не уйду, я попрощался и отправился в путь.
Забегая вперёд, следует сообщить, что самого Глинского мне больше не суждено было увидеть. Он умер в ссылке, где-то на севере. Ему не простили, что он с семьёй скрывался от партизан в Дисне под защитой полиции. Приехав на празднование двадцатипятилетия освобождения Белоруссии в 1969 году, я нашёл и Глинских. Мать Иры сильно состарилась, но меня ещё помнила. Ира одна растила сына, который вскоре ушёл служить в Советскую Армию. Жили они в только что выстроенном доме по другую сторону «гостинца»; старый дом был наполовину разобран, но та часть, где я лежал, сохранилась и мы с Ирой сходили туда посмотрели и повспоминали. Хозяйственные постройки Глинских колхоз использовал для своих нужд.
Стоял отличный зимний солнечный день, когда я покинул большой дом Глинских. Ветер намёл на дорогу от «гостинца» к Глинским порядочно снега, и я сразу почувствовал насколько ещё слаб после постельного режима.
По-прежнему на мне была кепка, которую мне дали ещё в Литве, после первого побега, демисезонное чёрное пальтишко, продуваемое насквозь, оставшееся от одного из умерших в карцере. Под ним был принесённый Бельской пиджак, серенькая, заношенная до дыр рубашка тоже ещё из Литвы, летние армейские галифе, поверх которых старенькие штаны; на ногах армейские ботинки тесноватые, но целые — тоже из карцера, и обмотки, невидимые под штанами.
Долго брёл я дорогой до «гостинца», слабость давала знать о себе каждую минуту, мёрзли обмороженные в армии уши — кепочка не могла их прикрыть, самому же было жарко. Страх охватил меня, когда переходя «гостинец», я обнаружил на нем следы автомобильных шин. Как же близко находился я от немцев! Меня как подхлестнуло. Я быстро пересёк его и направился к дальним хуторам, за которыми чернел лес. Началось моё длинное на всю зиму «хождение по мукам», а вернее «хождение по хатам».