Война без прикрас и героических подвигов

Волков Юрий Сергеевич 1985—1999гг. г.Ленинград


ГОСПИТАЛЬ

Пара гнедых, запряжённых с зарёю Тощих худых...

Заливается где-то патефон. Печальный, щемящий сердце романс, пластинки с которым появились, видимо, перед самым началом войны — даже от Доньки Айтича я его ни разу не слышал, а уж он-то знал все новинки — так всех зачаровал, что пластинку крутят без конца.

Лежу в госпитале, расположенном где-то на Обводном канале, насколько помню, то ли в здании школы, то ли — больницы. Все помещения заставлены больничными койками. Девчонки, студентки мединститута, усталые, невыспавшиеся, задерганные работой с вымученными улыбками возятся с ранеными; кругом шум, гам, стоны, а то и четырехэтажный мат.

— Сестра, утку!

— Немцы не добили, так свои дорежут!

— Сестрица, опять кровь. Перевяжите!

Никогда в своей жизни не лежал я в больнице: нет более печального заведения, особенно во время войны.

Ваша хозяйка состарилась с вами Пара гнедых, пара гнедых...

пробивается сквозь шум незатейливая, но такая милая мелодия.

Лежу на боку, на спину не даёт повернуться толстая повязка на шее, где мне что-то разрезали, чтобы выпустить гнойник на месте царапины, полученной во время бомбёжки в лесу под Гатчиной. С ужасом вспоминаю операционную, где я, прямо скажем, сомлел от вида всего, что там творилось.

Три стола, скорее трое носилок, установленных на высоких ножках, вокруг которых хлопочут люди в белых халатах, заляпанных ярко красными крапинками крови; закрытые белыми, тоже окровавленными простынями оперируемые либо мычат от боли, либо стонут, ругаются, либо молчат, как мёртвые. Между столами обыкновенные, как в ванной комнате, ванны, наполненные то ли водой, то ли ещё какой полупрозрачной жидкостью, в которой — о ужас! — просто просматривается отрезанная по колено чья-то нога с развороченной ступней, тут же чья-то кисть руки и ещё какие-то обрезки уже не поймёшь чего. На одном из столов чего-то пилят, вернее что-то отпиливают у живого ещё человека с тем, чтобы затем бросить в ту же ванну.

Сестра, приказав мне снять гимнастёрку и рубашку, втолкнула меня в эту страшную комнату:

— Посиди, сейчас освободится бригада и займутся тобой — и ушла приготовлять следующего.

От всего увиденного, от тошнотворных запахов, тяжёлых стонов, у меня всё поплыло перед глазами. Ничего подобного я в свои восемнадцать ещё не видел. Кто-то меня подхватил, потащил к столу. Уже не помню: сам ли я на него взобрался, или меня положили.

Так началось моё «знакомство» с медициной, с докторами, точнее хирургами, с госпиталями и другими лечебными заведениями, затянувшееся практически, как и у большинства бывших солдат, «на всю оставшуюся жизнь».

Окончательно я пришёл в себя уже лежа на койке — то ли в зале, то ли в широком коридоре, заставленном кроватями. Все они были заняты, в основном, молодыми, но уже покалеченными войной людьми. Шли разговоры: кто откуда и как сюда попали. Кто из-под Луги, кто из-под Кингисеппа, где немцы прорвали нашу оборону и стремительно приближались к Ленинграду.

Не слышно было разговоров о каких-либо сражениях, боях, атаках. Почти все, по крайней мере большинство, были жертвами бомбёжек. Все вспоминали тупорылые, трёхголовые «юнкерсы» с чёрными крестами на крыльях, налёт которых буквально перепахивал землю, а всё, что могло гореть, погибало в сплошном огненном вихре, подымавшимся вслед за налётом бомбардировщиков.

Вспоминали, чаще недобрым словом, командиров всех рангов, которые целые колонны солдат и призывников, ещё непереодетых и невооружённых, гнали строем по открытой местности, и они становились лёгкой добычей немецких лётчиков, не говоря уже о тысячах ленинградцев, копавших противотанковые рвы, и толпах беженцев, которые всеми средствами транспорта, а чаще всего пешком, текли в сторону Ленинграда и погибали под бомбами и пулями немецких асов, застигнутые на безлесных пространствах.

Тяжело было слушать про весь ералаш и неразбериху, творящихся в ближайшем от фронта тылу. Что же тогда на самом фронте, на передовой? Ведь там такие же командиры, такие же необстрелянные, а часто и невыученные бойцы, которые только вчера взяли в руки винтовку, а сегодня уже попали под бомбёжку или обстрел, а может и под гусеницы танков. Где же наши кадровые подразделения, или они все полегли ещё на далёких границах?

Просочились слухи о разгроме нашего флота многочисленными армадами «юнкерсов» при его отступлении из Таллина. Рассказывали, что практически почти все корабли были потоплены в водах Финского залива, и только нескольким из них удалось прорваться в Кронштадт. Правда, среди раненых не было ни одного очевидца, но ведь им кто-то об этом рассказывал.

Поражало отсутствие нашей авиации. Куда она девалась? Ведь на парадах что только ни показывали, а когда дело дошло до войны — всё куда-то исчезло. «Юнкерсы» непринуждённо, как на учениях заходили на цель, бомбили и безнаказанно улетали за новой партией бомб. Никто им не препятствовал. Так же было и под Гатчиной в лесу, где меня задело. Кроме немецких не видели мы никаких самолётов.

Хуже всего в госпитале было ночью, когда подремав днём просыпаешься и уже не можешь уснуть. Кругом храп, кто-то бредит, кто-то стонет. Намаявшаяся за день сестра ходит от одной койки к другой. Нас много, она ночью одна. Сон убегает куда-то, садишься на койке, бессмысленно смотришь по сторонам: сколько людей мучаются. Проклятая война!

Подходит сестра.

— Дружочек, почему не спишь?

— Не могу уснуть.

— Болит? — показывает на шею.

— Нет.

— Надо спать: быстрее заживёт.

Ложишься на другой бок. Сон не приходит.

Перед глазами встают страшные картины, оставшиеся в памяти от рассказов моих соседей по госпиталю: мечущиеся по полю люди, спасающиеся от бомб и обстрела авиации, раненые, мёртвые. Стоны, крики, проклятья. Всё это я и сам уже видел под Гатчиной, но там был лес, можно было где-то спрятаться, да и немцам из-за деревьев не всё было видно. А как всё это будет в открытом поле? Неужели так будет продолжаться и дальше, и немецкие стервятники будут безнаказанно делать своё кровавое дело?

Как далеко остались картины нашей довоенной службы в Агалатово, мои товарищи по седьмому «непромокаемому» взводу учебной роты: Космынин (Алексей Григорьевич), Иванов, Ермилов, замполит Ярославцев, сержант Смирнов, лейтенант Тараканов, мой партнёр по самодеятельности Донька Айтич. Где они теперь?




Не долго продолжалась моя более или менее спокойная жизнь на 445 точке. Финны были где-то далеко, мы помаленьку благоустраивали свою жизнь: сделали землянку, чтобы не спать в бетонном каземате, соединили её крытым ходом сообщения с дотом, приспособились покупать молоко на хуторе за дорогой на Приозерск у финской семьи, пока их всех не выселили из укрепрайона.

Сводки с фронтов были весьма туманны, газеты мы получали редко, да и из них тогда мало что можно было узнать. Всё скрывалось за энскими направлениями и энскими частями. Поэтому встретив как-то статью под заголовком: «Киев есть и будет советским!», я был поражён, что немцы почти окружили древнюю столицу. Ведь до неё и от старой границы (до 1939 года) было не близко. Как же глубоко вклинились вражеские войска... А что творится на других направлениях?

Где-то в двадцатых числах августа пришёл приказ: выделить из каждой точки по одному пулемётному расчёту для укомплектования нового укрепрайона. Где он расположен — никто не знал. Командир выделил мой расчёт. Погрузили пулемёт и боеприпасы на грузовик, попрощались с остающимися в благоустроенном доте, к которому мы уже успели привыкнуть (будет ли их судьба счастливее нашей?), по дороге захватили ещё пару расчётов с других точек, в последний раз полюбовались изрытыми окопами и противотанковым рвом, агалатовскими окрестностями, где провели мы почти год, и грузовик увёз нас на железнодорожную станцию. Погрузились в товарные вагоны и медленно, подолгу простаивая на разъездах, поехали, как выяснилось к Ленинграду.

Город проехали где-то по задворкам, пересекли Неву, кое-кто из ленинградцев успел позвонить домой, кое к кому пришли родные, так как эшелон долго стоял в разных местах паутины железнодорожных путей на окраине города. Наконец, город исчез вдали, а нас увозили всё дальше и дальше. Уже темнело, когда на очередной остановке последовала команда выгружаться. Вытащили свой инвентарь на перрон, собрались, построились. Оказалось, прибыли на станцию Гатчина.

— Вольно! Разойдись! — Все бросились после долгого сидения в вагонах искать отхожие места. Уже никто не командовал полушутливо, как в учебной роте:

— Самолёт! Открыть затворы свернуть курки! — что означало: «Разойдись! Оправиться»

Самолёты тут летали самые настоящие и целый день, немецкие конечно, и мы впервые увидели своими глазами результаты их налётов. Все станционные постройки, выполненные из дерева, были изрешечены осколками, и в дырки просвечивало небо с зажигающимися звёздами. Многие окна в станционных помещениях были выбиты, никто их не ремонтировал, повсюду зияли воронки.

Здесь же впервые услышали мы сигналы воздушной тревоги: все паровозы подняли вой прерывистыми гудками. Но самолёты прошли где-то стороной и тревога утихла.

Вскоре нас погрузили на машины и повезли уже в ночной темноте, не зажигая фар. Выгрузились в каком-то тёмном лесу и среди деревьев, завернувшись в шинели и плащ—палатки, коротали ночь до утра.

С рассветом над нашим, как оказалось, весьма не густым лесом, набитым войсками, повисли немецкие самолёты, с воем, скорее со свистом, пикируя и обстреливая всё, что в нём двигалось. Срочно пришлось рыть щели, которые тут же заполнялись водой: местность была низкая. Скрыть такую массу народа, которую нужно было и кормить, и поить, практически было невозможно, и где-то во второй половине дня, завывая моторами, прилетели бомбардировщики, и начался ад кромешный. Бомбы рвались то тут, то там, народ шарахался из стороны в сторону. Едва не дошло до паники. Появились первые раненые и убитые. Меня тоже слегка зацепило, видимо осколком, по шее. Пришлось разорвать индивидуальный пакет и замотать шею.

Только с наступлением темноты нас кое-как накормили и распределили по подразделениям нового для нас 282-го (насколько помню) артиллерийско-пулеметного батальона. Командиром взвода оказался совсем молодой, наверное, моих лет, младший лейтенант.

Вторая ночь в этом лесу оказалась ничем не лучше первой. Ночи уже были холодные, кроме шинелей и плащ-палаток у нас ничего не было, и продрогли мы изрядно. Ещё не начало светать, когда нас подняли, кое-как построили, вывели из леса, и длинной колонной мы растянулись по дороге, ведущей мимо каких-то небольших озёр или прудов, полей и перелесков. Было холодно, сыро и страшно хотелось спать.

Хотя батальон и числился артиллерийско-пулемётным (артпульбат), кроме винтовок, которые тоже были далеко не у всех, и нескольких пулемётов «Максим» на вооружении ничего не было. По дороге встречались наспех установленные бетонные колпаки с амбразурами, но нас вели всё дальше и дальше. Низкие тучи, нависшие над колонной, спасали нас от немецких лётчиков. Видимо, в плохую погоду они не летали.

Наконец, из тумана впереди стала вырисовываться высокая гора, покрытая лесом.

— Воронья гора, Дудергоф, — передавали по рядам друг другу те, кто знал эти места.

— Отсюда и до Красного Села рукой подать.

Уже не помню с какой стороны обогнули мы эту гору с прилепившимися к ней домиками. Все сильно устали, да и намокли. Мелкий противный дождичек сменял тёплую солнечную погоду, господствующую до этого. Лето кончилось у нас на глазах, как это часто бывает в Ленинграде, и сразу наступила осень.

Местом дислокации для нас выбрали летние военные лагеря, недалеко от Красного Села, которое осталось в низине слева. Под старыми деревьями, где раньше располагались ряды палаток, мы кое-как натянули наши плащ-палатки и спрятались от дождя; многие сразу задремали. Рядом стоял ряд домиков, в которых в мирное время, наверное, располагались семьи комсостава, и которые в данный момент пустовали, но нам почему-то не разрешили их занимать.

Ночь прошла очень неспокойно. Слышались какие-то подозрительные одиночные выстрелы, потом начали рваться мины. Падали они в разных местах, вызывая панику. Фронт был где-то за Гатчиной, кто же и откуда их выстреливает? Всё это для нас так и осталось невыясненным. День прошёл без изменений. Вечером мы хотели без всякого позволения оккупировать один из пустующих домиков и уже начали в нём располагаться, так как все вымокли, и не хотелось ещё одну ночь мокнуть под дождем и мёрзнуть на улице. Не успели мы расположиться, как последовала команда всему батальону перебазироваться в деревню Николаевка, что лежит неподалёку по дороге на Пушкин (Детское Село).

В деревне ещё жили люди, но все уже, как говорят, «сидели на чемоданах» (скорее на узлах, в которых было увязано их имущество), на случай прорыва немцев. Они спрашивали у нас: неужели и сюда придут немцы? Мы не могли им ничего ответить вразумительного, так как сами не знали, что нас ожидает в ближайшее время.

Привезли бутылки с зажигательной смесью и инструкции, как ими пользоваться. Попробовали: горит здорово. Представляет ли опасность для немецких танков? Пока не ясно. Но для бросающего — не меньшую угрозу, чем сами танки: можно сгореть ещё до броска.

Привезли пару десятков винтовок. Нам с младшим лейтенантом пришлось заняться их пристрелкой: никто не умел этого делать. Стрелял я хорошо, но от многих выстрелов быстро заболело плечо — никогда раньше мне не приходилось так много стрелять. Некоторых, но далеко не всех, удалось снабдить винтовками.

Над деревней плыли по направлению к Ленинграду звенья бомбардировщиков, а около нас не было ни одной зенитной батареи, не видели мы и наших истребителей. Всё чаще стали появляться «Мессеры», со свистом на огромной скорости разрезающие воздух. Они были куда быстрее наших иногда всё-таки появляющихся «ишачков» (И—16). Пока полное господство в воздухе было на стороне немцев.

Где находится фронт, как быстро он приближается — никто не мог ответить.

Моя царапина на шее, после мокрых и холодных дней, начала болеть и опухать. Шею раздуло, так что невозможно было повернуть голову. В санчасти батальона, расположенной в одном из домов Николаевки, меня осмотрели врачи — пожилые тёти, еврейки, со «шпалами» на петлицах. Я же скашивал глаза (шею трудно было повернуть) на молоденьких сестёр в кокетливо надвинутых пилотках, в подогнанных по фигуре гимнастёрках с ослепительно чистыми подворотничками и такими же манжетами, чуть выступающими из рукавов, в чёрных юбочках и туфлях чуть ли не на высоком каблуке.

Раненых и больных в батальоне не было, медперсоналу нечем было заняться, и они были обрадованы моему приходу. Все сгрудились вокруг меня. Размотали мою уже грязную повязку, забинтовали чистой и отправили меня на маленьком санитарном автобусе с ранеными из других частей в Ленинград. Так я попал в этот госпиталь.




Каким маршрутом везли нас по городу я уже, не могу вспомнить. В памяти остались только сооружаемые для защиты больших витринных окон деревянные щиты, из которых собиралось подобие вертикального ящика неправильной формы, заполненного мешками с песком. Тяжёлое впечатление оставил также разрушенный и выгоревший дом на Лиговке возле Глазовской аптеки — последствие очередного налёта.

Перед отъездом мне пришлось сдать свой «наган», так как по чьему-то дикому для военного времени приказу, попасть в госпиталь с оружием было нельзя. Наверное, побаивались, что некоторые раненые могут перестрелять некоторых врачей.

Наконец, нас сдали в этот госпиталь, и началось для меня знакомство с носилками, гипсами, бинтами, «утками», «суднами» и прочими госпитальными атрибутами.

Новых раненых всё привозили и привозили, всё плотнее заставлялись койками помещения, и наиболее благополучных из выздоравливающих стали выписывать на долечивание при воинских частях. В их число попал и я. Хотя рана на шее ещё кровоточила, но опухоль рассосалась, шея у меня снова приобрела способность поворачивать голову, и окончательное выздоровление было только делом времени. Меня, как и многих других, увезли на «пересылку» — пересыльный пункт на Фонтанке, 90.

С кем бы я ни разговаривал, вспоминая военные годы, о пересыльных пунктах, вспоминали чаще о двух, наиболее известных («союзного значения») — это Стромынка,32 в Москве и Фонтанка,90 в Ленинграде. На первом я был очень недолго, да вдобавок в 1944 году, и ничего определённого ни плохого, ни хорошего о нём сказать не могу. «Пересылка» же на Фонтанке в старом особняке с вымощенным булыжником обширным двором отличалась тем, что в ней был железный порядок только по кормлению. Регулярно все находящиеся там красноармейцы получали завтрак, обед, ужин; спали на деревянных двухэтажных нарах, и кроме работ по уборке помещений, других обязанностей у них не было.

Несколько раз в день были построения для отправки в маршевые роты, т.е. на пополнение частей. Я тоже по неопытности вставал в строй, но меня отправляли обратно, увидев мою перебинтованную шею. Некоторые же, наоборот, старались избегать всех построений, кроме как на завтрак, обед и ужин, чтобы подольше не попасть никуда. Обширный двор со всевозможными закоулками, в которых можно было схорониться от любого построения, весьма этому благоприятствовал. В шутку поговаривали, что тут можно и всю войну прокантоваться.

За те два или три дня, которые я провёл тут, мне опротивели и казармы и нары, и построения, и булыжный двор, за пределы которого нельзя было выйти; хотелось в свой батальон, к ребятам в Николаевку. Я уже собирался идти к начальству «пересылки» и требовать, чтобы меня отправили в свою часть. Но не пришлось. Как-то под вечер на очередном построении объявили, что все, кто знает, где расположена его часть, могут получить документы и самостоятельно до неё добираться.

Без особых трудов мне оформили предписание и я вышел из «пересылки». Не представляя чётко, в каком месте на Фонтанке она находится я, увидев вдалеке мост, по которому двигался трамвай, направился туда. На моё счастье, тут ходила и «тройка» (трамвай третьего маршрута), мне осталось только спросить в какую сторону ехать на Кировский проспект. Через полчаса я был у знакомого дома на Кировском,67, у нашего студенческого общежития.

Всё это было 7-го сентября 1941 года.

В общежитии с трудом нашёл я только двоих ребят из нашей большой комнаты, остальных забрали в армию. Да и эти двое ждали только повесток из военкомата, а пока работали на заводе. Весь вечер они расспрашивали меня, как там, на фронте. Но я мало чем мог с ними поделиться, так как фронта, можно сказать, ещё не видел, хотя успел уже и в госпитале побывать.

Выходя утром из общежития, я невольно прислушивался к разговорам озабоченных женщин обсуждающих отмену занятий в школах из-за частых воздушных тревог; их беспокойство, что ребята вырастут неучами и бездельниками.

И такие заботы восьмого сентября 1941 года!

Чего тут больше? Полной неосведомленности об угрожающей городу смертельной опасности, или полного пренебрежения ею?

И ни то и ни другое. Просто в головах ленинградцев ещё не укладывалась мысль, что война пришла на порог и стучит в двери их мирных жилищ.

Ещё никто не знал, что немцы в этот роковой день уже заняли Шлиссельбург, отрезав таким образом почти на три года, на три долгих тяжелейших года Ленинград от остальной территории страны, поставив его перед необходимостью один на один с минимальной, часто приближающейся к нулю, помощью извне сражаться с озверевшей фашисткой ордой.

Ранее, когда с приближением линии фронта, началась эвакуация ленинградских заводов, как это ни парадоксально, никто не хотел уезжать в эвакуацию, и людей отправляли в приказном порядке. Никто не хотел оставлять родной город. Никто не думал и не представлял опасности, угрожающей Питеру.




Жертвы этой неосведомленности и нераспорядительности (кто в этом виноват, до сих пор не заявлено определённо) заполнили рвы Пискаревского кладбища, где на нескольких гектарах земли закопано население (подумать только!) целого большого по современным меркам города — 628 тысяч!

Да и эта цифра вскоре после открытия Пискаревского мемориального комплекса по чьей-то недоброй воле исчезла с панно малюсенького музея при кладбище. Кому-то она резала глаза, напоминала о собственных грехах.

И это чудовищное количество жертв на одном только кладбище! А сколько лежит на остальных? На Смоленском? На Богословском? На Серафимовском? Сколько безымянных могил?

И что после этого может сравниться с трагедией и героизмом ленинградцев?

Спустя много лет после войны многим городам было присвоено звание города—Героя. Нисколько не умаляя их достоинства и заслуг, хотел бы только отметить, что нельзя мерить одной меркой Ленинград и, предположим, Новороссийск с его «малой землёй».

Это не только несравнимые, но и несравниваемые величины!

Да и сам термин «малая земля» только выцвел и поблёк от слишком частого его употребления не по назначению в недавние годы. Не надо забывать, что термин «Малая земля» (с большой буквы) родился тоже в героическом Ленинграде. Так называли ещё в 1941 году «Ораниенбаумский пятачок», отрезанный от города водами залива и немецким окружением, и несмотря на это, упорно оборонявшийся все 900 дней ленинградской блокады. И он же сыграл главную роль в разгроме немцев под Ленинградом: именно с него в 1944 году началось наступление Ленинградского фронта, окончившееся разгромом фашистских войск.

Пора уже понятию «Малая земля» вернуть его изначальный ленинградский смысл, чтобы молодое поколение знало о нём не только из книги «прославленного» политработника 18-й армии, послевоенного четырежды «героя» (да простят меня защитники Мысхако, я совсем не хотел их обидеть и умалить их героизм).

И разве можно сравнивать поведение ленинградцев, ни за что не желающих уезжать из города даже при приближении смертельной опасности, размеры которой они, правда, не представляли в те сентябрьские дни, с массовым бегством при приближении немцев разных больших и маленьких «начальников» из Москвы, которые прогрузив в служебные автомобили своих чад и пожитки, заполонили дороги из столицы на Восток, деморализуя тех, кто не мог позволить себе такую роскошь. Массовое бегство из Москвы начало расти как снежный ком, начались грабежи магазинов, разбой.

Вся мутная волна накипи, концентрировавшаяся в столице, особенно после процессов 1937—38 годов, враз выплеснулась при приближении вражеских войск, показав своё истинное лицо. Подонки, отбросы общества и всевозможные чинуши, расплодившиеся в ней, одновременно бросились: одни — грабить, другие — удирать, действуя, как пресловутая «пятая колонна» фашизма.

И не из-за этого ли пришлось Жукову 20 октября 1941 года ввести в Москве осадное положение, чтобы с использованием воинских частей прекратить этот «драп нах остен» и навести порядок самыми жёсткими мерами, вплоть до расстрелов на месте?

А после всего этого Ленинград — город—Герой, и Москва через много лет тоже ... город—Герой?!

За какие такие заслуги?

Сотни книг (и каких книг!) написано о героизме защитников Севастополя, Сталинграда и больше всего о защитниках Ленинграда, о жителях города, которые предпочли смерть сдаче врагу.

А что о Москве? Скупо и бледно. Да и то чаще не о москвичах. А о Новороссийске? И того меньше.

Слишком быстро, а часто и тенденциозно принимаются у нас решения о присвоении званий города—Героя, о переименовании названий городов, улиц, площадей. Нельзя такие вещи делать наспех, к какой-либо очередной годовщине, юбилею и т.п., без широко обсуждения.

К добру это не приводит.




Не успел я пройти от общежития до ближайшей трамвайной остановки, как утих звук метронома и из громкоговорителей послышалось очередное: «Граждане! Воздушная тревога! Воздушная тревога!» Завыли сирены, все побежали к подъездам. Я немного растерялся: куда бежать? Но меня тут же какие-то тёти с красными повязками потянули в ближайший подвал. В конце концов, я понял, что сопротивляться бесполезно, и покорился своей участи.

В подвале был полумрак, взрослые тихо разговаривали о текущих делах и заботах, детишки шумели и, по-моему, были рады, что не надо идти в школу. Все ждали окончания тревоги, к которым ленинградцы уже начали привыкать.

Только часа через два вышли мы из этого подвала. Я добрался до Балтийского вокзала, но у входа в него меня задержали: проверка документов.

— Вам вчера выписали предписание. Почему вчера не отбыли в вашу часть?

Мои объяснения слушать никто не хотел. «Под конвоем» пожилого солдата с трофейной винтовкой мы дошли до трамвая, поднялись в него и сели рядом, мирно беседуя, доехали до комендатуры на Инженерной (рядом с площадью Искусств). Солдат сдал меня дежурному, тот завёл в длинную комнату с окном и столом у окна, В комнате я оказался не один. На стуле рядом со столом дежурного сидел матрос в расстёгнутом бушлате и сдвинутой на затылок бескозырке. Всё его поведение говорило, что он крепко выпил. Не выбирая выражений, он вспоминал всех командиров и начальников которые оставили его батарею где-то под Кингисеппом без снарядов, и им пришлось врукопашную отбиваться от наседающих фрицев. То, что он был пьян, не оправдывало конечно, его, но то, что в пьяном угаре он выкладывал без обиняков о порядках на фронте, подействовало на меня удручающе. Снова в голове всплыли рассказы ребят из госпиталя про бомбёжки немецких самолётов, вспомнился лес под Гатчиной, над которым целый день висела немецкая авиация, не встречая никакого отпора.

Наконец, меня вызвали к коменданту. Молодой лейтенант тоже спросил меня, почему я вчера не отбыл в свою часть. Я просто объяснил ему, что из «пересылки» на Фонтанке,90 я вышел уже вечером, город знаю плохо, а на ночь глядя ехать в Красное Село, а затем ещё в ночной темноте топать в Николаевку, где нашего батальона может и не оказаться, я не решился. На ближайшем трамвае доехал до своего общежития на Кировском,67, где жил до армии, и переночевав там, утром отправился на Балтийский вокзал. Воздушная тревога меня задержала, а теперь ещё задерживаюсь у вас.

Не помню уже, что он мне говорил, но мои документы он отметил, и я снова оказался на Балтийском вокзале. Электрички ходили только до Красного Села, поговаривали что в Гатчине уже немцы.

Вспомнил, что с утра я ничего не ел, да и утром попил в общежитии только сладкого чая, начал искать глазами какой-нибудь ларёк со съестным, которых до войны тут было великое множество. Ещё не всё было охвачено карточками, и мне удалось купить какую-то булочку, кажется уже по коммерческим ценам. Я зашёл в вагон электрички, устроился у окна слева по ходу поезда и принялся уписывать за обе щеки.

Народа в электричке было совсем мало. В мирные дни электропоезда с Балтийского были всегда переполнены: ехали в Петергоф полюбоваться на фонтаны, в Ораниенбаум, Гатчину на экскурсии, ехали жители пригородов по своим делам. Балтийский вокзал был самым оживлённым и многолюдным.

Думая, что народ ещё подойдёт к отправлению поезда, я прислушивался к разговорам. Гражданские ехали, чтобы забрать оставшиеся в своих пригородных домах вещи, в спешке забытые там, военные — больше молчали или перебрасывались ничего незначащими фразами. Народа не прибывало, электричка стояла.

И снова началась воздушная тревога. Отрывисто короткими гудками загудели где-то рядом паровозы. Часть людей вышли из вагонов и направились к вокзалу. Вспомнив подвал, в который я уже сегодня имел счастье угодить на Кировском проспекте, я решил сидеть в вагоне до конца. Из-за гула гудков ничего не было слышно. Вдруг кто-то вбежал в вагон и, показывая рукой на окна левой стороны, прокричал:

— Самолёты! Юнкерсы!

Все, кто остался, бросились к окнам. Я сидел у окна, мне даже не пришлось вставать, чтобы всё увидеть. Яростно застучали зенитки.

Самолёты шли от Средней Рогатки параллельно путям Балтийского Вокзала, скорее всего над Варшавской линией. Я насчитал 24 машины. Бомб не было видно, из-за стука зениток и рёва гудков не слышны были их разрывы, но подымающаяся за зданиями и вагонами стена дыма и огня свидетельствовала, что они сбросили свой смертоносный груз. Все с ужасом смотрели на этот огненный вихрь. Мы так и не заметили, куда ушли самолёты, и удалось ли зенитчикам сбить хотя бы одного стервятника.

Опять не было ни одного нашего истребителя.

Пожар всё разгорался. Наконец, электричка двинулась и промчалась мимо разбушевавшейся огненной стихии. Густые клубы чёрного дыма подымались всё выше и выше, заволакивая небо. День был безветренный, их почти никуда не относило.

Уже начало темнеть, когда я зашагал по дороге из Красного Села в Николаевку. Когда поднялся из низины и подошёл ближе к военным лагерям, страшная картина развернулась передо мной. Над Ленинградом висело огромное чёрное облако, по форме напоминающее гигантский гриб, подсвечиваемый снизу красными отблесками продолжающегося пожара.

3нательно позднее, скорее в 1944 году, я узнал, что во время этого налёта немецкой авиации сгорели Бадаевские склады («складَы», как говорят ленинградцы) с их колоссальными запасами продовольствия для города. Немецкое командование было, видимо, хорошо осведомлено что и где нужно бомбить. До сих пор остаётся загадкой, как такая масса самолётов прорвалась к Ленинграду — до этого прорывались единичные.




Никто тогда ещё не предполагал, что это было началом голодной эпопеи уже окружённого и отрезанного города. Эпопеи, которая унесла столько жизней!




В Николаевку я пришёл, когда совсем стемнело. Разыскав свой взвод, обнаружил, что многих знакомых солдат нет. Не было первого и второго номера из моего расчёта, не было и пулемёта. Оказывается, всех вооружённых бойцов бросили ликвидировать прорыв немцев, а в деревне остались те, у кого не было оружия. Его так и не привезли, пока я болтался в госпитале и в «пересылке».

Исчез и мой «наган», позарился на него кто-то из начальства.


предыдующая глава   следующая глава
начало