Война без прикрас и героических подвигов

Волков Юрий Сергеевич 1985—1999гг. г.Ленинград


СНОВА ЗА ПРОВОЛОКОЙ

В эти весенние дни стали долетать с востока отзвуки то ли орудийной стрельбы, то ли бомбардировки. Поползли слухи, что в лесах под Полоцком появились партизаны, и немцы воюют с ними.

Мне это послужило как бы сигналом. Стало неудобно. Кто-то воюет, а я даром ем белорусский хлеб и бульбу. Тем более, что было уже совсем тепло, и островки снега остались только в лесу. Я решил возвратиться к тому хозяину, родственнику Фурсов, который, подвыпивши, ругал немцев и намекал на оружие, где-то припрятанное. У него я надеялся узнать что-нибудь конкретное и о партизанах и об оружии.

И тут мне крепко не повезло.

Стараясь как можно быстрее добраться до знакомого дома над оврагом и забыв, что снега уже нет, и все дороги стали проезжими, я шёл обычной полевой дорогой и нарвался на полицию. Если зимой они ездили в основном по большим дорогам, то теперь они могли проехать везде — этого я не учёл.

Мой внешний вид, особенно очки, отличали меня от местных жителей, а полицаи, как я понял, были с окружающих хуторов, где они всех знали, и присутствие незнакомого им человека показалось подозрительным. Было ещё светло — весенние светлые вечера — лес далеко—, спрятаться в открытом поле негде.

Меня обыскали, убедились, что я без оружия, связали мне руки и повели на ближайший хутор; один из полицаев оказался сыном хозяина хутора. Заперли в амбар. Добротно сделанный, он исключал всякую возможность побега: ночью я убедился в этом, обшарив в темноте все его стенки и углы.

Что я только не передумал за эту ночь, так и не заснув до утра. Прожить всю зиму, дождаться тёплых дней и так нелепо попасться! И за кого себя выдавать? С такими тяжёлыми мыслями я задремал, когда рассвет начал пробиваться через щели дверей.

Проснулся я от лязга снимаемого замка. Меня привели в хату, хозяйка покормила меня, хозяин хмуро смотрел на своего сына: видимо, они крепко повздорили из-за меня. Подъехала телега с драбинами (боковые решётки, напоминающие лестницы — по-польски «драбины», устанавливаемые на телегу, когда на ней возят снопы, солому, сено). Собралось несколько человек соседей. Все молча смотрели на меня. Никто не выражал восторга по поводу моего задержания, скорее наоборот — с укором хмуро смотрели на полицая. Хозяйка засунула в мой мешочек что-то завёрнутое в холщёвую тряпку и виновато отошла в сторону.

Подошёл ещё один полицай. Я бросил мешок на телегу, взобрался сам на подложенное сено, мне снова связали руки на спине. Сидеть в таком положении было очень неудобно и я привалился к драбине полулежа. Впереди сидел хозяин лошади, сзади сел один из полицаев с винтовкой, второй приготовился следовать за телегой. Повозка двинулась, осталась сзади кучка селян, о чём-то разговаривающих.

Солнце подымалось всё выше, стало совсем тепло. Мы ехали мимо хуторов, крестьянских полосок, которые кое-где уже начали пахать. Весна была в разгаре, звенели птичьи голоса, а я привалившись к драбине, сосредоточенно думал, что мне рассказать о себе на предстоящем допросе. Кто будет допрашивать: немцы или полиция? Везли меня в Дисну — уже знакомое по первому побегу местечко, через которое я проходил осенью.

Бродя по хуторам, я много раз слышал от хозяев истории таких же, как и я, бродяг. Некоторые из них даже не были красноармейцами. Это были заключённые, отправленные на новую западную границу (после 1939 года) на строительство военных объектов, как — то: аэродромов, дотов, складов и т.п. При первых ударах немцев, особенно при бомбёжках, спасаясь от смерти, некоторые из них разбежались подальше от объектов, где они работали, и даже не успели вернуться (а может, и не хотели) в места заключения, как пришли немецкие войска. Оказавшись «ничьими», без документов, они вынуждены были бродяжничать, стараясь продвигаться на восток поближе к родным местам. Естественно, немцы на них обращали меньше внимания, чем на военных, у которых могло сохраниться оружие. В лагеря военнопленных они попадали редко, многие из них пристроились в качестве батраков у хозяев, некоторые даже были замельдованы (прописаны) у властей, но большинство или проживали нелегально, или бродили подобно мне, ожидая лучших времён. Немцы к ним относились более терпимо, а кое-где даже пытались их вербовать в ряды полиции, в ряды своих агентов — провокаторов, осведомителей, полагая, что у них свои счёты с советской властью, раз они были в заключении.

За одного из таких бродяг решил выдать себя и я.

Неожиданно по дороге ко мне добавили ещё одного задержанного полицией.

К моему изумлению им оказался проживавший на знакомом мне хуторе над оврагом пленный, с которым знакомил меня хозяин каких-то несколько недель назад, и к которому я так спешил, заслышав канонаду на востоке. Новый попутчик был также со связанными руками. Он со злостью выругался и залез на телегу. Мы посмотрели друг на друга и, не сговариваясь, сделали вид, что не знаем один другого. Всю дорогу в основном молчали.

В Дисне нас привезли на постерунок полиции (отделение полиции). Допрос вёл комендант полиции, которого я уже раз видел в Дисне осенью 1941 года. Говорил и задавал вопросы он почему-то только по-польски, и мне его вопросы переводил один из полицаев. Спрашивал он немного: фамилию, имя, кто такой, как сюда попал и т.п. Подробности ему были не нужны. Видимо, его дело было задержать и передать немецким властям, а далее пусть они сами разбираются. Меня тщательно обыскали, забрали всё, что было в мешке, а главное забрали со всем остальным и очки. А без них из меня вояка никудышный.

После допроса привели в подвал под постерунком, где было уже несколько человек задержанных. К сожалению, не могу уже вспомнить никого из задержанных. Помню только, что один из них не мог ни сидеть, ни лежать на спине. За какие-то провинности ему дали двадцать пять «гум», т.е. 25 ударов резиновой палкой (гума) пониже спины. Типичное немецкое наказание тех времён.

В подвале была дверь в соседнее помещение, где, как потом выяснилось, лежали запасы картошки для полиции. Почти каждый день приходили две или три еврейские девушки, набирали по ведру картошки и уносили их готовить еду личному составу постерунка. Иногда, когда полицай, сопровождавший их, не спускался в наш затхлый подвал, а оставался наверху, греясь на солнышке, удавалось перекинуться с ними парой слов. По-прежнему евреи жили в гетто, хотя их частично уже увезли «в Германию», как говорили девушки, и они с родителями ждут своей очереди, а пока работают здесь на кухне, готовя пишу для полиции. Тут же и питаются и кое-что утаивают и для своих семей.

Бедные девчонки! Если б они знали какую «Германию» готовят им и всем их соплеменникам немцы!

Нас кормили, видимо, остатками от стола полицаев, и это никак нельзя было сравнивать с тем пайком, какой получали пленные в лагере, т.е. голодными мы не были, но та неопределённость, которая была впереди, угнетала больше всего.

Комендант нас больше не беспокоил. Иногда мы его видели через подвальное окно, когда он выстраивал своё «воинство» и командовал строем только на польском языке. Сам он и его команда одеты были в польскую форму, на головах «рогатувки» — польские фуражки с квадратным верхом.


25 мая 1969 года Jedliuha
Догому другу Юрию
на память. Алойзы

Алёйзы Фурс уже после войны рассказывал мне, что он с ним вместе служили «в войску» (т.е. в польской армии), и ничего хорошего о нём припомнить не мог.

Охранявшие нас полицаи сообщили, что скоро они повезут нас в Глубокое — местечко, где находился «гебитскомиссариат» — областной комиссариат, — где немцы и решат нашу судьбу.

Мучительно долго тянулось время, все мы изнервничались, не хотелось ни о чём разговаривать, да и не стоило случайным соседям по нарам рассказывать что-либо о себе. Наконец, нас стали по двое, по трое увозить. Дошла и до меня очередь. Ехать опять пришлось мне с тем же самым попутчиком. Опять нам связали руки, но уже не сзади, а спереди, и на обычной крестьянской телеге повезли. При отъезде, видимо, я так разволновался, что позабыл про свои очки — так они и остались в полиции, в Дисне. На второй повозке, ехавшей сзади, сопровождали нас четверо полицаев, один из них часто подсаживался на нашу повозку. Оружие, т.е. винтовки, были у них разные: и наши, и немецкие, а может ещё чьи-либо.

Кругом буйно зеленела природа. Наступило настоящее лето, которого я так ждал, того «зелёного куста», который любого укроет. И дождался... Под конвоем, со связанными руками еду в немецкий «гебитскомиссариат» в Глубокое, может быть, еду... в последний раз. Снова, в который уже раз, продумал свою «историю», какой буду придерживаться на допросе, если... до такового дойдёт.

В Лужках, скорее большой деревне, а не местечке, лежащем почти на середине пути от Дисны до Глубокого, нас, развязав наши отёкшие руки, покормили в обычной крестьянской хате, обычной крестьянской едой, причём хозяйка ласково приговаривала:

— Кушайте, хлопчики, кушайте!

Полицаев покормили раньше. Опять собралась вся семья в хате, а может и соседи, и смотрели на нас, о чём-то тихо переговариваясь.

Снова нам связали руки, и мы поехали дальше. В местах, где дорога проходила через лес или рядом с лесом, полицаи притихали, настораживались, чаще слезали с телеги и шли пешком, держа оружие наготове. Да и наши возчики начинали нервничать. Явно чувствовалось, что полицаи боятся чего-то, и это «чего-то» может быть только в лесу. Видимо, уже и в этом районе, который отнюдь не изобилует лесами, появились «сталинские бандиты», как немцы окрестили появляющихся партизан.

Глубокое — небольшое местечко блистало чистотой. Был настоящий жаркий летний день. На улицах наводили порядок евреи, работая метлами, лопатами и другим несложным оборудованием. У каждого из них на одежде были нашиты на груди и на спине большие, жёлтые, шестиконечные звезды Давида. Каждому встречному немецкому чину — а последние здесь были выхоленные тыловики, большей частью немолодые, отъевшиеся на белорусских харчах чиновники, ходившие по городку, как у себя дома, ничего не опасаясь, с махоньким пистолетом на поясе — евреи подобострастно вскидывали руку в гитлеровском приветствии и громко кричали: «Хайль Гитлер!» Так их вымуштровало местное начальство гебитскомиссариата. Войной тут и не пахло, солдат было мало и даже каски они не носили, ограничиваясь пилотками.

Допрашивал меня немецкий офицер средних лет, который предложил мне даже сесть. Русского он, по всей вероятности, не знал. Переводчицей была пожилая женщина, скромно одетая, явно не местная жительница, так как говорила чисто по-русски и с некоторыми затруднениями по-немецки: иногда ей приходилось немецкую фразу повторять не один раз при разговоре с офицером.

На вопросы офицера я назвал свои вымышленные имя и фамилию, далее указал истинное место рождения, сообщил, что приехал учиться в Ленинград, поступил в институт, учился пока не ввели плату за обучение. Дальше пошла область фантазий: пришлось бросить учёбу, пойти работать, по молодости, по глупости допустил прогул, был осужден на год принудработ ...

В этом месте офицер долго разговаривал с переводчицей. Видимо, она уже без моего участия объясняла ему, что тогда в 1940 году был издан закон о привлечении к суду не только за прогулы, но даже и за опоздания на работу. Увы, что было, то было.

На принудительные работы был отправлен под Белосток (назвал даже местность, о которой слышал, уже бродя по хуторам, что там действительно шли большие оборонные работы) и работал там до 22 июня 1941 года. Когда началась война, объекты, которые мы якобы строили, подверглись сильной бомбёжке; все, и заключенные, и охрана разбежались, сразу же пришли немцы, и возвращаться в свои бараки мало кто захотел. Это было бы менять шило на мыло: один лагерь заключения со своей охраной, на лагерь — с немецкой. Таким образом, не имея никаких документов, как бывший заключенный, я бродил якобы по Западной Белоруссии, где, подрабатывая у хозяев на харчи, а где и просто так не оставляли голодным. Явиться к немецким властям боялся, слыхал как мрут военнопленные и другие заключенные в немецких лагерях, а прописаться у какого-либо хозяина в качестве батрака, не имея никаких документов, было невозможно.

Во время допроса открылась дверь, и солдат с автоматом, который, видимо, стоял за ней, что-то доложил офицеру и тот вышел.

— К телефону позвали, — как бы виноватым тоном сообщила переводчица.

— Я тоже из Ленинграда, — неожиданно сказала она, повернувшись ко мне, — уехала перед войной сюда навестить родственников, а назад уже не смогла вернуться; кто знал, что война начнётся? Вот и перебиваюсь тут, немного знаю немецкий, преподавала его в школе, в Ленинграде. Теперь вот у немцев работаю переводчицей: надо же как-то жить? — как бы оправдываясь, закончила она.

Больше она ничего не успела сказать, так как вернулся офицер, и допрос продолжался.

Продолжая отвечать на вопросы, где я бродил, я упомянул и места, где мне действительно пришлось проходить осенью 1941 года, т.е. район Дрисвятских озёр, местечки Браслав, Слободка, Опса, Миоры, Друя, Леонполь, Дисна. Офицер слушал переводчицу и при упоминании этих названий кивал головой: видимо, они были ему знакомы; о чём-то переспрашивал переводчицу, но она уже, часто даже не обращалась ко мне, что-то ему отвечала.

При упоминании, что я болел тифом, он подозрительно покосился на меня, затем через переводчицу спросил, когда это было, успокоился и продолжил что-то записывать. Не знаю уже чья заслуга: моя — так удачно придуманная мною версия, или переводчицы — так убедительно она переводила то, что я говорил, а может, и то, что я и вообще не говорил, но я остался живой. Этого я не мог сказать о своём спутнике, так как меня и ещё одного допрошенного под конвоем на машине отправили в лагерь, а моего попутчика в лагере я не встречал. Судьба его мне не известна.

Лагерь в Глубоком помещался недалеко от местечка в бывшем монастыре, обнесённом высокой стеной, с костёлом в центре, две белые колокольни которого возвышались на фоне летнего неба. Назывался монастырь, насколько помню, Бересвечье; я про него уже много слышал от населения, которое скрывало и выкармливало беженцев из этого лагеря гораздо чаще, чем из Полоцка. Но почему-то называли его Баразбеч? Другого лагеря в Глубоком, наверное, не было.

Меня и моего нового спутника, который назвал себя Филипповым, переодели, забрав наше цивильное (гражданское) убрание. Мне достался, насколько помню, мундир защитного цвета с металлическими латунными пуговицами, на которых был изображён лев с поднятой лапой, и прямые брюки такого же цвета. Заставили вымыться в бане (в лагере... и баня!), даже дали для этого по кусочку немецкого мыла с песком, и кусок нашего солдатского вафельного полотенца. Кроме того, дали каждому нашу солдатскую шинель, с чужого плеча естественно, но без насекомых. Всё, видимо, было выжарено. Пленные, обслуживающие баню, поделились, что здесь жить ещё можно, и предупредили: если у кого найдут вшей, дадут 25 гум — таково распоряжение коменданта. Выдали нам также по котелку и ложке — у нас ведь ничего этого не было. Вручили обоим личные номера — алюминиевую пластинку с номером и дыркой, и кусок шнурка, на котором и нужно было носить этот номер, наподобие нательного креста на груди.

Во дворе монастыря народа почти не было: только отдельные группки пленных, но ничего похожего на толпы, как это было осенью сорок первого. Сопровождавший нас лагерный полицай из «украинцев» сказал, что новых пленных давно уже не поступает, и народа в лагере совсем мало. Он же подвёл нас к доске на монастырской стене, на которой сохранилось старое угрожающее предостережение «За нарушение тел мертвецов — расстрел!» То же самое по-немецки.

— Говорят, были и такие случаи: ели человечину зимой! — показал он.

— А ты сам это видел?

— Нет, меня тут не было. Я тут недавно.

Он привёл нас в достаточно большое помещение с нарами в два этажа и закрыл за нами дверь. Мы остались одни. Фамилии друг друга (наверное, и у него вымышленная) мы узнали в бане, когда нас обмундировывали, сказали свои имена друг другу — больше говорить не о чем. Каждый думал: а вдруг другой — подсадная утка? Видно было, что он пришёл сюда не изголодавшийся, как и я.

Вскоре загремел замок, и знакомый уже полицай принёс нам полведра (без преувеличения полведра!) баланды, густой с крупой и картошкой, и по пайке хлеба.

— Ешьте, потом постучите. Я заберу ведро.

Хотя я обедал давно, ещё в Лужках, мы с большим трудом поглотили всё, что нам принесли; но не зная, когда снова принесут еду, прикончили всё и постучали в дверь. Полицай спросил только:

— Ну как справились? Пошли мыть посуду! — и увёл нас в каморку, где была вода и рядом отхожее место.

— Наберите с собой воды. Здесь не на воле. Отвыкли от лагерей-то? Будете торчать тут три недели, а потом в общий лагерь.

«Не изменились у немцев порядки»,— подумал я. Создавалось впечатление, что полицай хочет поговорить с нами, но каждый раз что-то останавливало его. Опять мы остались одни в камере, завалились на нары и молча переваривали такой обильный обед.

На другой день, когда уже другой полицай сводил нас умыться, в камеру пришёл широкомордый немец в очках с тросточкой и папкой в руке. Полицай притащил ему откуда-то стул, на наши нары он только брезгливо покосился. Раскрыв папку, он назвал мою фамилию (вымышленную, конечно). Я ответил. Он начал задавать мне на русском языке, но с сильным акцентом, почти те же вопросы, на какие я отвечал при допросе в гебитскамиссариате. При каждом моём ответе он заглядывал в папку: наверное, там лежали листы с текстами моих ответов на допросе. Мне пришлось снова повторить с некоторыми сокращениями всё, что я сообщил на допросе. Кое-что он переспрашивал, но я чётко держался своей версии, дополняя её только подробностями. Может быть, некоторые места допроса переводчица, желая мне помочь (в этом я почти уверен), переводила не совсем точно: она могла что-то опускать, а что-то, наоборот, добавлять. У меня до сих пор держится уверенность, что если бы не её помощь, едва ли я был бы отправлен просто в лагерь, а не куда-нибудь подальше.

После меня немец ту же процедуру провёл с Филипповым, и я был вынужден прослушать его показания, как он прослушал мои. Уже не помню подробности его допроса, осталось в памяти только то, что он сам перешёл на сторону немцев, затем выступал по немецкому радио, призывая красноармейцев сдаваться в плен. Сколько было в этом правды, а сколько выдумки, я не берусь судить, но после этого в разговорах с ним я старался ни на иоту не отклоняться от своей версии.

Кормить нас продолжали, как на убой, и каждый раз полицаи из украинцев, приносившие еду, всё явственнее пытались у нас осторожно выяснить, как идут дела «на воле», что слышно о фронтах, о «выравнивании» линии фронта под Москвой, о партизанах. По всему было видно, что разговаривать с нами на эту тему они побаивались, зная, что немцы всюду внедряют своих осведомителей. А пока пытались задобрить нас, принося нам каждый раз по полуведру баланды, которая, видимо, в то время в лагере уже не была таким дефицитом, как в 1941 году.

Наконец, один из полицаев как-то разговорился с нами более или менее откровенно:

— Так уж русский человек устроен: пока он голоден, у него единственное желание пожрать, а как нажрался, ему уже хочется выпить, а выпил — давай бабу! Так и с нами: пока нас муштровали в лагере, кроме жратвы никто ни о чём и не думал, а когда вооружили и заставили нести полицейскую службу в том числе и по деревням, стали пить, благо самогоном и салом каждый хозяин старался откупиться от повинностей и по расчистке дорог, и по вывозке леса. Появились бабы, ссоры из-за них. Дошло дело до стрельбы спьяна. Разладилась наша служба. Весной нас разоружили и в лагерь — лагерными полицаями. Эх! Кто знал...

Что скрывалось за этим «кто знал», догадаться было не трудно.

В таком положении, в конце концов, оказался этот «русский человек» и его товарищи по «украинскому» батальону. Оторванные, таким образом, от «воли», они у нас старались выведать, что там на «воле» слышно, в том числе весьма осторожно и о партизанах. Но мы на эту тему предпочитали молчать, боясь элементарной провокации.

Вскоре наша компания увеличилась до трёх. Вновь появившийся, Ежи Мех, оказался поляком из под Белой Подляски (Бяла Подляска — город на территории ПНР). В 1941 году он был мобилизован или призван в Красную Армию, где-то был на фронте, потом в плену, а затем его немцы отпустили, как он рассказывал, путая польские и русские слова, и он шёл домой, но его снова задержали, и он угодил в нашу компанию. При допросе в нашей камере, который проводил опять тот же немец с тросточкой, поляк с ним разговаривал очень дерзко, часто переходя на немецкий, который он, видимо, как большинство поляков, в какой-то степени знал. Эта перепалка на русско—польско—немецком длилась достаточно долго; мы с Филипповым вынуждены были её слушать, но всего понять не могли. Я только понял что наш новый «постоялец», уже где-то работал у немцев, в конце концов, они его отпустили, но здесь, не дав ему возможности добраться до дому, снова отправили в лагерь.

Узнав, что я немного понимаю по-польски, он старался разговаривать больше именно со мной, и мне иногда было очень неудобно признаваться, что я не понял его фразу, и мы начинали выяснять смысл по-русски, с которым уже у него были нелады. Из своей биографии он, по-моему, ничего не скрывал, но я по-прежнему держался сдержанно и с ним, и с Филипповым.

Количество жильцов на наших нарах всё увеличивалось. Появились ещё три товарища: уже пожилой Портнов Семён и двое помоложе Абакумов Николай и Никитин Иван (насколько помню). Жили на хуторах у хозяев в качестве батраков, но не были прописаны, т.е. жили нелегально. В конце концов, их забрали в лагерь. Все трое оказались из Ленинграда. С ними у меня как-то сразу установились более доверительные отношения, может потому, что они меня считали тоже ленинградцем, хотя я и прожил там без году неделю.

Поляка Меха немцы часто вызывали к себе; он говорил, что занимается у коменданта лагеря писаниной, так как немного знает немецкий. Рассказал также о немце, который всех нас допрашивал, что он сволочь, пьяница, а с тросточкой ходит только для того, что любит избивать ею пленных, особенно когда выпьет. И никакой он не немец, а эстонец. Страшно ненавидит русских и всех советских. Пару раз, захватив с собой солдата, он и к нам врывался пьяный, яростно ругаясь на всех языках, и пускал в ход свою палку. Приходилось терпеть и замачивать синяки.

Полведра баланды, которое когда-то приходилось на двоих, теперь делили на шестерых. Снова начались голодные дни и ночи, и мы постепенно слабели, хотя летом это переносилось гораздо легче, чем холодной осенью 1941 года.

Уже не помню точно сколько дней провёл я в этом «карцере», который по сравнению с полоцким был «дачей»; наконец, нас кажется всех сразу перевели в общий лагерь и поместили в костёле, где были сколочены трёхэтажные нары. Соседями по нарам оказались всё пленные, которые зимой были прописаны у хозяев, т.е. батрачили, как Гриша у Глинского. У каждого из них был хороший мешок со снедью, которым их снабдили при расставании сердобольные хозяйки, а может, и их дочки и пока они не были так голодны, как мы. Среди ребят, взятых от хозяев, я встретил того пленного, который батрачил у брата Глинского — войта, и пытался у него узнать о судьбе Гриши. К сожалению, он ничего не мог о нём сообщить. Его, как и других, взяли так неожиданно, что он только успел одеться и кое-что захватить с собой из еды. На эту операцию немцев толкнуло, видимо, появление первых вооружённых групп партизан в этом районе. Никто из пленных не мог похвастаться, то видел партизан, но слышали о их существовании многие.

Работ в лагере не было, если не считать уборки, и мы слонялись по дворам монастыря, постепенно знакомясь всё с новыми и новыми его обитателями. Большинство оставшихся в живых либо где-то работали, где их подкармливали, либо, как мы, какое-то время были на воле. Всех остальных, как рассказывали ребята из погребальной команды, увезли на белой лошади, на которой возили трупы. И при нас ещё умирали ослабшие зимой, и белая лошадь не стояла без работы. Страшное это было зрелище, когда несколько трупов провозили по двору из мертвецкой, голых, положенных прямо друг на друга между драбинами телеги. Кости и кожа в полном смысле этого слова — чудовищное зрелище. Ведь это в большинстве своём были молодые люди, у которых вся жизнь была впереди, и в таких муках они умирали. Невольно, я опять вспомнил карцер в Баравухе, и мороз продирал по коже. Что бы было со мной, если бы я так упорно не стремился на свободу? То же самое, что с этими...

Рассказывали, что белая лошадь (а она действительно была белая, хорошо упитанная) за зиму увезла около шестнадцати тысяч жертв голода, холода, истязаний, тифа. И это только в Глубоком! А в других лагерях?




В печально знаменитом Мемориальном комплексе «Хатынь» в Белоруссии имеется скульптурное сооружение типа стены, на которой перечислены все лагери смерти на белорусской земле с указанием количества тысяч жертв в каждом.

Кто же довёл до того, что такое огромное количество молодых, здоровых ребят оказалось в лагерях смерти? Кто принёс в жертву их молодые жизни, заставив их умереть голодной смертью, без всякой пользы для Родины, в самый трагический момент её существования? Кто внушал им, что война будет только на чужой территории, и враг будет сокрушен «малой кровью, могучим ударом»?

Вспоминаю с какой горечью и гневом высказывался Жуков об одном из командующих: «Он под Вязьмой фронт открыл. Шестьсот тысяч попало тогда к немцам, погибло шестьсот тысяч человек по его вине». И это только под Вязьмой! А сколько на других фронтах, растянувшихся не на одну тысячу километров? А сколько было таких командующих особенно в 1941 году? Никто, к сожалению, не может сказать, какое количество из двадцати миллионов советских людей в этой страшной войне мученически погибли в лагерях военнопленных. Только на Белоруссии в Хатыни решились создать эту стену лагерей, скромный памятник молодым загубленным жизням, брошенным на растерзание и гибель теми, кто слепо гнал их на убой, боясь гнева Верховного.

Георгий Константинович указывал также и на первопричину всего случившегося в сорок первом: на Сталина: «Конечно, он уничтожил... Всю головку армии уничтожил... Мы вступили в войну без головки армии... Никого не было. Этого, конечно, нельзя простить...

..........................

К нему, как на ужас, шли...

Да, когда он вызывал, к нему шли, как на ужас».

Думаю, что заправилы фашистской Германии были осведомлены значительно лучше, чем Советский народ, об уничтожении тысяч и тысяч командиров Красной Армии всех рангов в страшные 1937—1938 годы. И не будь этого, ещё неизвестно, решился бы Гитлер начать реализацию плана «Барбаросса» в трагический день 22 июня?

Много, много лет спустя, только в 1987 году в опубликованной через двадцать с гаком лет после написания статье нашего талантливого, прошедшего всю войну «с лейкой и блокнотом, а то и с пулемётом» писателя Константина Симонова «Уроки истории и долг писателя» сделана попытка ясно изложить основные причины неудач Красной Армии в 1941 году:

«После тяжёлого разгрома (Сталиным) военных кадров в 1937—1938 годах и финской войны, наглядно показавшей гибельные для армии результаты этого разгрома...», когда была уничтожена по меткому выражению Жукова «вся головка армии», «...погибли не только они одни. Вслед за ними и в связи с их гибелью погибли сотни и тысячи других людей, составлявших значительную часть цвета нашей армии. И не просто погибли, а в сознании большинства людей ушли из жизни с клеймом предательства.

Армия оказалась не только в самом трудном периоде незаконченного перевооружения, но и в не менее трудном периоде незаконченного восстановления моральных ценностей и дисциплины...»

Отсюда нерешительность и явная боязнь командиров всех рангов принимать самостоятельные решения, не исходящие свыше, что и привело к массовым окружениям частей Красной Армии и, в конце концов, к их пленению.

«...Не будь 1937 года не было бы и лета 1941 года, и в этом корень вопроса. Не будь 1937 года, к лету 1941 года... пошли бы в бой с фашизмом тысячи и тысячи преданных коммунизму и опытных в военном деле людей, которых изъял из армии 1937 год.»

По данным, приведённым в печати, только за 1941 год противник захватил в плен 3,9 миллиона человек (к июню 1941 года Советские вооружённые силы насчитывали в своём составе около 5 миллионов человек). По крайней мере, половина из этих почти четырех миллионов (а может, и значительно больше, чем половина) мученически погибли в лагерях смерти, как на советской территории, так и на территории покорённых Гитлером стран Европы. Кто во всем этом виноват? Только ли Гитлер?

До исчерпывающего ответа на этот вопрос мы, участники этой кровавой эпопеи, видимо, уже не доживём. А хотелось бы! Хотя бы для того, чтобы быть уверенным, что дети наши, внуки наши ничего подобного в жизни не испытают.

И если Евгений Долматовский, ссылаясь на трагическую судьбу сотен тысяч военнопленных «(Пишу — сотен тысяч, перо не поворачивается написать — миллионов)» испытывает страх перед такими гигантскими цифрами, я, вспоминая всё пережитое в лагерях, в миллионах жертв плена не сомневаюсь.




После выхода из «карцера», я и мои новые знакомые — ленинградцы держались одной группой, стараясь не разлучаться, кое-что рассказали о себе, чего не могли сказать на допросах; Филиппов куда-то исчез, Ежи Мех продолжал работать у немцев, и видели мы его всё реже и реже. Все мысли наши были заняты мечтой о побеге. Но из лагеря, из-за монастырских стен, усиленных колючей проволокой, бежать было невозможно, а на работы нас не гоняли. Перед этим большую группу пленных увозили на работы на железнодорожную станцию Крулевщизна, но мы туда не попали. Ребята, вернувшись оттуда, рассказывали, что там можно было бежать, но для нас этот поезд уже ушёл. Нужно было ждать следующего случая.

Здесь же на нарах в костёле я познакомился с опубликованными в немецких газетах фотографиями с праздничных первомайских торжеств в Германии, в Берлине. Удивило меня и то, что праздник 1-го Мая у фашистов является государственным праздником, сопровождаемым многолюдными демонстрациями под красными знаменами, только в середине красного знамени белый круг с чёрной свастикой. Всё это несколько ошарашило меня: как так, фашисты, а празднуют 1-е Мая? Враги Советского Союза, а под красным флагом? И этим тоже они привлекли на свою сторону рабочих немцев, затем бросив их в пучину войны.

Недели через две после нашего выхода в общий лагерь прошёл слух, что готовится очередной этап «в Германию». Нас ещё раз всех осмотрели, кое-кому заменили порванное обмундирование, выдали по маленькой буханке немецкого хлеба с опилками, забили нами немецкие товарные вагоны с четырьмя окошечками под крышей, в которые, кроме голубого неба ничего нельзя было увидеть, да к тому же затянутыми колючей проволокой.

Везли днём, о побеге нечего было и думать. Все думы были в первую очередь о том, как облегчиться после съеденной каждым полученной буханки хлеба. Выручила небольшая щель в полу, которую общими усилиями расширили и использовали для этой цели.

Когда к вечеру нас привезли и заставили выходить и строиться «по пьять», оказалось, что мы в Молодечно. Пешком довели нас до бывших казарм польской кавалерии на Вилейской улице. Всё Молодечно тогда состояло, насколько мне не изменяет память, из трёх улиц, сходящихся к церкви. Одна вела на железнодорожную станцию, другая заканчивалась дорогой на Вилейку, а третья — дорогой на Красное. В бывших конюшнях и металлических пакгаузах были оборудованы нары, в конюшнях в три этажа, в пакгаузах — в два. Казармы бывших кавалеристов занимали немцы — охрана лагеря. Кухня, оборудованная даже автоклавами, сияла чистотой и кафелем. Пайка хлеба была такая же, как и в других лагерях — порядка 200 грамм, но суп, который давали один раз в день, уже походил на суп: в нём были и картошка и крупа и проблески жиров. По привычке все звали его баландой. Те, кто ходил на работы, после неё получали вторую порцию баланды. С голоду при нас уже похоже не умирали — все умерли в течение осени и зимы — но ослабленных было большинство, и поправиться на лагерных харчах они уже не могли. Кладбище здесь поглотило трупов не менее, чем в Глубоком.

Нас заставили помыться под душем, выдали по паре белья (немецкий трикотаж из древесины, как его окрестили). Немцы вынуждены были после осени и зимы 1941—42 годов следить за чистотой пленных, чтобы снова не возникла эпидемия тифа, которая свирепствовала во всех лагерях зимой. Но не потому, что им было жаль нас, а для того, чтобы эпидемия не перекинулась на своих солдат.

Наш горький опыт подсказывал нам, что, несмотря на слабость, лучше ходить на работы, где иногда можно было перехватить от местных жителей кое-что съестное, да и полкотелка баланды по приходе с работы, тоже что-то значили для изголодавшихся. Сидеть в раскалённом от солнца железном пакгаузе на нарах и наблюдать, как команда из евреев возит бочку с содержимым из уборкой туда, а затем пустую обратно, и так весь день — можно сойти с ума от безвыходности и скуки. Но работ на всех не хватало, и какая-то часть пленных постоянно оставалась в лагере, особенно сильно ослабших и не имеющих уже воли сделать попытку попасть на работу.

Разношерстая масса этих измождённых, в большинстве небритых, голодных людей в обмундировании всех цветов и наций с накинутыми на плечи нашими солдатскими шинелями, на многих из которых были выведены краской крупные латинские буквы KG — кригсгефангене (военнопленный) или ZG — цивильгефангене (не военнопленный, а точнее гражданский пленный), заполняла обширный плац лагеря, обнесённого высоким забором из колючей проволоки не в один ряд. Шинели у всех без хлястиков с распущенной складкой сзади или с хлястиком, сиротливо висящим на одной пуговице; они служили и подстилкой и одеялом, и складка на спине была постоянно распущена. Оставить их было негде: не было постоянных мест на нарах. Пилотки расплюснутые, грязные, часто одетые поперёк головы от уха до уха; ботинки у многих разбиты, обмоток нет, а то и ботинок нет, а ноги замотаны тряпками. Всё немудреное наше имущество хранилось у многих в сумках от противогазов, у других в вещмешках, а кое-кто довольствовался и одним котелком, подвешенным за ручку на поясном ремне.

Все эти люди, не попавшие не работы, слонялись целый день по песчаному двору лагеря и в жаркие и в прохладные дни лета 1942 года, то и дело что-то выменивая, ссорясь, бранясь или просто мирно беседуя. Глядя на эту массу людей, возраст которых часто было даже трудно определить, настолько они были исхудавшими и заросшими, я с ужасом думал: не встречу ли я среди них своего отца, которому, правда, пошёл уже шестой десяток, но многие из этих людей казались ничуть не моложе его, и тем не менее оказались в армии.

Работы, на которые нас гоняли, были разные, и мы постарались побывать на всех, чтобы разведать, где просматривается возможность побега. Сразу отпали все работы внутри лагеря. Мощные заборы из колючей проволоки и два ряда спиралей из той же проволоки перед ними, которые мы сами устанавливали под руководством лагерного полицая — «украинца» из Москвы, убедили нас, что побег из лагеря невозможен. Много народа гоняли на строительство нового лагеря на пустыре невдалеке от существующего. Строился огромный лагерь. Все работы выполняли пленные, делали заборы из колючей проволоки, строили бараки, сторожевые вышки на площади, значительно превышающей площадь нашего лагеря. Видимо, немецкое командование рассчитывало на новые сотни тысяч пленных, как в сорок первом, надеясь на успех очередного летнего наступления своих войск. Но новых пленных не поступало, а последние были из под Старой Руссы. Их легко было отличить, так как у них не было другой обуви, кроме наших армейских валенок серого цвета. Странно их было видеть летом в валенках и ушанках на головах. Расспрашивали их о состоянии на фронтах, но они мало что могли сообщить, кроме того, что их взяли под Старой Руссой уже весной, во время неудачного, видимо, наступления наших войск. О положении на других фронтах они ничего не знали. Слышали, что под Москвой немцам крепко врезали наши сибирские полки, и наступление немцев прекратилось. Где была линия фронта — никто не знал, да и сами немцы ничего не сообщали: наверное, им было приказано не разглашать таких сведений в отличие от осени 1941 года, когда они на все подобные вопросы уверенно заявляли:

— Москау капут, Лэнинград капут, русь зодьдат капут!

Рядом с территорией лагеря в глубине от Вилейской улицы (сейчас там построен завод) стоял красивый дом. Насколько помню, владельцем его был поп. Дом окружала зелёная лужайка высокой травы. Где-то в июне на эту лужайку высыпало полдюжины косцов, и высокая трава послушно легла к их ногам.

Аромат скошенной травы дотянуло ветром и до наших конюшен и пакгаузов. С ним нахлынули воспоминания о доме, о сенокосе, где мы с отцом косили и стоговали. Потом на скошенном лугу появились бабы с граблями, переворачивая подсыхающее сено, и снова знакомый запах навевал картины из жизни далёкого отсюда дома, воспоминания о родных и близких, которые не знают, конечно ничего о моей судьбе и, скорее всего, считают погибшим.

Пару раз я попадал работать в Красное — небольшой посёлок километрах в десяти от Молодечно по направлению к Минску. Там был военный городок, где и обосновались немцы, а мы, в основном, выполняли разные земляные работы. Возили нас туда на машинах.

Помню один случай, который в какой-то степени может характеризовать обычаи у немцев тех времён. Мы стояли строем, ожидая, когда нас погонят на другую работу. Невдалеке от нас молодой немец, солдат с велосипедом, пытался объясниться с двумя местными девушками. Не понимая толком друг друга, девушки и солдат весело смеялись. Мы мрачно смотрели на эту картину, в какой-то степени чувствуя презрение к этим двум девчонкам.

Вдруг солдат характерным жестом поднял ногу, как это делают собаки, справляя нужду, и, не прекращая разговора и улыбаясь, громко «испустил дух», т.е. испортил воздух, как учат детей называть это действие. Девчонки покраснели, как маков цвет, растерялись и замолчали, а немец, нимало не смущаясь, продолжал что-то им говорить, громко смеясь.

— Вот скоты, нас и за людей не считают! — возмущённо вырвалось у кого-то.

— Нет. Это у них так принято, — возразил другой. — Не знаю, как было до Гитлера, а сейчас вот так! Полная свобода!

— Всё равно скоты!

Послышалось очередное немецкое «Люс!», и нас повели из военного городка на железнодорожную станцию Ушَа, расположенную рядом, убирать мусор и закапывать какие-то канавы.

Здание станции Ушَа сохранилось до сих пор, счастливо избежав участи сгоревших таких же деревянных домов. Всякий раз уже после войны, когда мне приходилось проезжать по этой дороге и сходить, и садиться на этой станции (в Красном ещё есть мои знакомые), я вспоминал те далёкие мрачные времена, в которые с лопатой в руках под конвоем немецких солдат я «знакомился» с населёнными пунктами многострадальной Белоруссии.

Как я убедился, возможность бежать из военного городка в Красном тоже была почти равна нулю. С железнодорожной станции Молодечно, куда я попал на разгрузку угольных полувагонов, и, кроме угольной грязи, оттуда ничего не принёс, совершить побег практически тоже было нельзя. Тогда мы все вместе, ленинградцы и ещё некоторые, стали попадать на работы по строительству нового лагеря. С нами работал немец — мастер, показывавший что и как делать, одетый в белые полотняные куртку и штаны, правда, солдатская пилотка на голове свидетельствовала с его службе в армии, но он даже не брал с собой оружия. Кроме ящика с инструментом, который он давал нести кому-либо из нас, и в котором был обычный плотницкий инструмент: топор, молоток, гвоздодер и т.п., у него ничего не было, а нашу группу порядка десяти человек, охранял ещё один пожилой солдат с винтовкой. Последний в работах никогда не участвовал, а стоял в стороне закинув висящую на ремне винтовку за спину и придерживая её рукой, следил за нами, иногда перекидываясь с немцем — мастером несколькими фразами. Работали мы не ахти как здорово — много ли голодный и ослабший человек может сделать, — но отдыхать немец нам не разрешал. Он просто говорил:

— Ляндзам, ляндзам арбайтен! Помалю, помалю!

Так как я в школе учил немецкий (до сих пор жалею, что учились мы плохо, и учили нас отвратительно — не было ни одного хорошего преподавателя, который бы привил нам любовь к изучаемому языку, как это было с другими предметами) и кое-что из него ещё помнил, то именно мне чаще других приходилось по всем возникающим вопросам делать попытки объясниться с мастером. Он меня запомнил и, когда утром набирали на работу, искал глазами меня, а потом показывал на меня офицеру, и тот давал ему полную волю выбирать людей, а мне оставалось только показывать пальцем на своих товарищей, и мы все оказывались вместе и на работе.

У нас уже стала закрадываться мысль воспользоваться этой возможностью быть всем вместе, навалиться всем на немца — солдата, обезоружить его — у нас в руках лопаты, а часто и топор и молоток — и бежать. Правда, место для побега было весьма неудобное: лес чернел далеко, а что до него могло встретиться на пути — было не ясно. Местность открытая и немцы, охраняющие другие группы работающих, хотя они и были далеко, могли всё заметить, услышать — глотку двум немцам сразу не заткнёшь — и поднять тревогу. Всё внимательнее стали мы изучать местность, по которой можно добраться до леса, пользуясь каждым представившимся на работе случаем. Мысль о побеге именно с этой работы зрела, наверное, у каждого из нас, но обсуждать её в узком кругу (Абакумов, Портнов, Никитин, я, Жоржик — крепкий скуластый парень из нашей группы и ещё несколько ребят, которых я уже не помню) мы начали только тогда, когда изгородь из колючей проволоки, которую мы возводили вокруг нового лагеря, неуклонно стала приближаться к своему концу, грозя нас полностью отгородить от всякой возможности побега.

Как будто прочитав наши мысли, а может, заметив, как настороженно мы изучаем прилегающую местность, немцы в один прекрасный день усилили нашу охрану до двух человек, кроме мастера. Нечего было и думать справиться одновременно с двумя охранниками и мастером. Все наши намерения и планы, наши мечты о свободе лопнули, как мыльный пузырь. Пропала всякая охота ходить на эту работу, и постепенно мы расстались с ней, может быть, к огорчению немца — мастера. Мы продолжали попадать на разные работы, но уже всем вместе нам это редко удавалось. Помню, как я попал на работу по оборудованию стрельбища примерно в километре от лагеря по дороге на Вилейку. Стрельбище представляло из себя гору, искусственно насыпанную, наверное, при немцах, а может, ещё при Польше, в виде подковы, в середине которой и было стрельбище. Мы нарезали дёрн рядом с подковой и обкладывали им осыпающиеся склоны этой горы. С её вершины было видно, что если бы нам и удалось справиться и с немцем — конвоиром и с немцем — мастером на предыдущей работе, то едва ли бы мы добрались до леса: по дороге к нему лежала болотистая местность, пересекаемая вдобавок ещё ручьём. Вернувшись с работы, я рассказал ребятам об этом. Решили здесь, в Молодечно, не рыпаться больше, а готовиться к очередному этапу, которого почему-то давно не было, наверное, не поступало новых пленных.

Валенки у ребят, попавших в плен зимой, расползлись, и у немцев появилась причина переобуть их. Для этого в лагерь завезли большую партию деревянных башмаков. Эти «лодочки», выдолбленные из цельного куска дерева, носить на ногах никто не смог (как их носят на Западе — до сих пор не пойму), поэтому носили их на верёвочке через плечо, так как на работы без обуви не брали, А где обувь, на ногах или на верёвочке — немцы на это смотрели сквозь пальцы. Ноги обворачивали портянками и завязывали верёвочками — так и ходили. Мне лично из обуви достались ботинки, вместо подмёток на которых были набиты деревянные планки поперек подошвы и каблук — тоже из дерева. Ходить в них было, конечно, удобнее, чем в «лодочках», но далеко в них тоже бы не ушёл.

Здесь, в Молодечно, я познакомился ещё с одним ленинградцем. Звали его Максим. Худой, вёрткий, не лезущий за словом в карман, он говорил, что он из «Нишлотской шпаны» на Выборгской. Что такое Выборгская сторона, я знал, но что на Выборгской есть Нишлотский переулок (правильно Нейшлотский) со своей «шпаной», устраивающей кулачные бои с соседними улицами, для меня это было ново. Максим неплохо знал по-немецки, и вскоре его немцы переодели, как полицая, в английскую курточку, наши офицерские синие диагоналевые брюки и вязаную шапочку с немецкой кокардой. На груди он носил жетон с латинской буквой D (Дольметшер — переводчик) и помогал немцам и полицаям распределять людей на работы.

Пару раз по старой памяти он заходил в наш пакгауз к ленинградцам, рассказывал разные новости, услышанные от немцев, и между прочим сообщил, что скоро будет этап — очередная отправка большого количества пленных дальше на запад — в Германию.

Ехать в Германию, естественно, никому из нас не хотелось — оттуда не убежишь. Но и другого способа освободиться из неволи, бежать, мы тоже не видели. Решили все вместе рискнуть и стали готовиться к этапу. Запаслись самодельными ножами, типа сапожных, наточили их как бритвы. Для того, чтобы их не обнаружили при обыске, подвесили их под шинель на спине между лопаток. При обыске ощупывают карманы, грудь, бока, но ни разу не прощупывали спину.

 


Журнал «Знамя», декабрь 1986г. Ржевская Е.М. «В этот день поздней осенью».
Журнал «Наука и жизнь» №6 за 1987г. К.Симонов. «Уроки истории и долг писателя»
Журнал «Наука и жизнь» №12 за 1987г. В.Кулиш. «К вопросу о уроках и правде истории».
Литературная газета. №3 от 20 января 1988г. Евг.Долматовский. «Книга, пропавшая без вести».

 

предыдующая глава   следующая глава
начало