Война без прикрас и героических подвигов

Волков Юрий Сергеевич 1985—1999гг. г.Ленинград


ПОБЕГ

Наступило восьмое октября. Во второй половине дня почти весь лагерь выстроили на площади перед церковью. Просочился слух, что нас повезут в Германию. Не было у меня никакой охоты ехать в Германию, как и у большинства других, но нас никто и не спрашивал о наших желаниях. Согнали всех и, отсчитав нужное им количество, немцы погнали нас какими-то полупустынными улицами и дорогами к железнодорожной станции где-то за городом. Здесь стоял целый состав из уже знакомых мне полувагонов таких же, в каких нас и сюда привезли. Под ударами палок и прикладов залезали мы в эти коробки из четырех стенок без крыши.

Особенно свирепствовали одетые в коричневую форму юнцы, долговязые совсем молодые, наверное из «гитлерюгенд». Приклады их винтовок с необычайно длинными и тонкими штыками так и ходили по нашим плечам, спинам, головам, а солдаты, пригнавшие нас сюда, стояли по сторонам и подбадривали их. До сих пор не могу забыть такой эпизод: у одного из этих юнцов, то ли от излишнего усердия, то ли из-за плохого качества при очередном ударе отломился приклад. Бедные русские кости! С какой силой надо бить, чтобы отломить приклад винтовки? Юнец растерянно улыбался держа в одной руке сломанную винтовку, а в другой — отломившийся приклад. Наверное размышлял: будет ли наказан за порчу казённого имущества или получит поощрение за усердие.

Наконец «скот» был загнан в вагоны, и поезд тронулся. Я примостился в углу вагона, даже не садился. Начало темнеть. Уже совсем стемнело, когда мы, после краткой остановки, оставили станцию Турмонт (теперь Турмонтас). Название было написано по латыни, может быть сохранилось ещё от Польши.

Как только поезд набрал скорость, я с трудом вскарабкался по углу вверх, перемахнул через борт полувагона и спустился на буфер. Колёса грохотали, внизу неслась земля, отчаянно билось моё сердце. Рядом с буфером сбоку вагона была приварена приступка, которой обычно пользуются стрелочники, вскакивая на неё при формировании состава. На борту вагона с наружной стороны над приступкой прикреплена пара скоб, чтобы было легче вскакивать с земли на приступку и держаться на ней. Боясь сорваться под колёса, я в темноте нашёл одну из скоб и, повиснув на ней, дотянулся ногой до приступки. Встал на неё и, держась руками за скобу, чего-то ждал. Прыгать в темноту, не видя ничего перед собой, было страшно.

Вдруг надо мной на фоне звёздного неба появилась фигура. Кто-то лез тем же путём, что и я. Он встал на буфер и, сквозь грохот колёс и лязг буферов, я услышал его нетерпеливое:

— Ну, что ждёшь? Прыгай!

— Когда тише пойдет.

— Дождёшься станции...

Он перелез на буфер соседнего вагона, слез на приступку и в миг исчез в темноте.

Когда мне показалось, что поезд пошёл тише, я, наконец, разжал руки и оттолкнулся ногой от приступки. Попал на какие-то кусты, росшие на песке насыпи, пару раз перевернулся и прижался к земле. Рядом грохотали колёса и земля вздрагивала им в такт.

Наконец, грохот умчался вперёд, я приподнял голову, прислушался, хотел осмотреться кругом. Что за чёрт? Ничего не видно! Высвободив руки из песка, сел. В голове мелькнула мысль: «Уж не ослеп ли?». Поднёс руки к глазам, они наткнулись на очки.

— Дьявол! Забыл снять очки!

Снял их и сразу увидел чёрный лес на фоне звёздного неба. Поднялся, вроде даже нигде не болит: удачно спрыгнул, в песок. Протёр полой шинели запотевшие и в песке очки, одел их, нащупал рядом пилотку, свалившуюся с головы и пошёл прямо от пути через небольшую низинку высохшего болота к деревьям. Прошёл с полкилометра этими редкими соснами и вышел на опушку, Было тихо, где-то далеко лаяли собаки. Глаза мои привыкли к темноте, ночь оказалась не такой уж чёрной и тёмной, какой представлялась в момент прыжка.

Невдалеке чернела изба. Подойдя ближе к ней по мягкой почве, увидел белеющий на чёрном фоне небольшой кочешок капусты, вырвал его и принялся уминать, как самый большой деликатес. Капуста громко хрустела на зубах; казалось, что этот хруст слышно далеко кругом. Воровато оглядываясь, я грыз и грыз кочан вместе с кочерыжкой. Никакого ощущения сытости, ещё больше захотелось есть.

Обошёл избу кругом. Тишина. Нашёл сбоку дверь. Негромко постучал. Тишина. Постучал громче. Услышал внутри какие-то шорохи. Затем женский голос спросил:

— Кто тут?

— Откройте пожалуйста!

Засветилось окно рядом с дверью. Женский голос кого-то звал.

Наконец, дверь отворилась, в дверях стоял мужчина, освещаемый изнутри мерцающим светом. Он был в белье, видимо уже спал, когда я постучал. Сзади стояла женщина, накинув на себя что-то, похожее на шаль.

— Нех пан вَэйде — делая рукой приглашающий жест, произносит он.

Я вхожу. Длинная лучина, укреплённая одним концом в зажиме над плитой, горит мерцающим светом, освещая внутренность избы; под ней деревянная посудина с водой, куда падают огарки.

— Здравствуйте!

— Дзень добры!

Они с удивлением смотрят на меня. Муж, жена и двое детишек. Они давно не видели красноармейцев. Немцы пришли сюда чуть ли не на другой день войны.

— Я из плена. С поезда бежал.

Он поясняет жене и детям:

— Пан з нявَоли, с пَоцёнгу.

Ещё с большим удивлением смотрят на меня. Первой приходит в себя хозяйка:

— Може пан хцэ... покушать? — старательно выговаривает она по-русски последнее слово.

— Кушать? Очень хочу, если у вас есть.

Она бежит к печке, на ходу говорит:

— Мы юж по колَяцыи але трَохи ёсть (мы уже поужинали, но немного есть).

Быстро достаёт из печки чугунок, стелет на стол холщёвую тряпку, достаёт глиняную миску, наливает в неё что-то из чугунка, ставит миску на тряпку, приносит деревянную ложку, непривычной для меня формы, кладёт рядом с миской большой кусок хлеба.

Мои глаза не могут оторваться от хлеба. Это же целая пайка! Наш дневной рацион!

— Нех пан сдَэйме тен плащ... шинэль, — поправляется хозяин. Я расстегиваю ремень, снимаю шинель, кладу её на лавку, быстро по привычке подпоясываю гимнастёрку ремнём. Язычок пряжки не находит привычкой дырки на ремне. Как долго не затягивал я ремень на гимнастёрке! Как сильно похудел! Ремень, застёгнутый на последнюю дырку, ползёт вниз.

— Нех пан сَяда.

Сажусь за стол, стягиваю помятую и грязную пилотку, кладу её на шинель. Смотрю на свои давно не видевшие мыла руки, но нет больше силы ещё тянуть с едой. Беру хлеб, откусываю. Какой вкусный хлеб! Как давно я не пробовал этого мягкого хлеба, который пахнет хлебом, а не опилками. Откусываю второй раз. Как вкусно!

Хозяйка, видя, что я ем только хлеб, показывает на миску:

— То пَоливка. Вَенцей ниц не мам на рَезе. (Это поливка. Больше нет ничего сейчас).

Я не понимаю, что она говорит, но догадываюсь, что она предлагает есть с хлебом этот суп.

Мгновенно расправляюсь с миской и куском хлеба.

— Може пану ‚َеще?

Я киваю головой, и она выплёскивает остатки из чугунка. И это так же быстро исчезает в моей утробе.

Они переглядываются с хозяином.

— Ёсть َеще трَохи бَульбы в мундَурах.

Я догадываюсь, что речь идёт об картошке.

Она вытряхивает из другой посудины на холщёвую тряпицу несколько варёных картофелин. Я быстро чищу одну, не заботясь о том, что почистил небрежно: остались какие-то лоскутки кожурки; ем вместе с ними. Затем — другую. Съедена последняя картофелина.

— Нех пан выбочَа, вَенцей ниц не ма (Извините, больше ничего нет).

Я понял, что им в такой поздний час нечем больше меня угостить, и прошу:

— Можно ещё хлеба?

Она приносит откуда-то огромный каравай хлеба, отрезает два ломтя во всю ширину его и кладёт их передо мной на холщёвую тряпку. Я набрасываюсь на хлеб, как будто ничего более сладкого никогда не ел. Я чувствую, что желудок у меня уже давно полон, но хочется есть ещё и ещё.

— Таки зголоднَялы, — говорит она мужу.

Их детишки сидят и не могут оторвать от меня глаз. Молчат. Я разбудил всю семью.

Доедаю второй кусок.

Начинаем разговор об одежде. Говорю, что мне нужно поменять военную форму на гражданскую одежду. Они сначала не понимают, чего я хочу, но потом оказывается, что у них нет слов «военная», «гражданская», а есть слова «войскَова», «цивَильна». С трудом начинаем понимать друг друга. Они, ссылаясь на свою бедность, говорят, что ничего не могут дать за мою шинель равноценного. Я говорю:

— Давайте, что у вас есть. Не идти же мне дальше в шинели, в пилотке, в обмотках. Меня же сразу заберут немцы!

— Немцев на хуторах не ма. Они тыльхо на «чугَунке» (железной дороге) и в мястََэчках, але пан может не захَодить в мястَэчки.

В конце концов, приносят своё старое, поношенное барахло. Что мне оставалось делать?

Останавливаюсь на залатанной-перелатанной кацавейке, которая когда-то была одного цвета, а сейчас в результате множества заплат стала просто пёстрой. Кроме неё, мне находят старенькую помятую кепку и неопределённого серого цвета заношенные штаны. Вместо гимнастёрки — сильно поношенную, серенькую, выцветшую рубашку без отложного воротника.

Хозяин сообщает мне, что ближайшие местечки, которые мне надо обойти при движении на восток — это Дрисвяты, Опса, Браслав, Слободка. Сообщил также, что местность эта раньше была в Польше, а когда пришли Советы, то её вместе с Вильно (теперь Вильнюс) передали Литве, что литовцев тут много, живут богато на хуторах, и к ним лучше не заходить: русских и всех советских они не любят, так как многих из них хотели раскулачить и выслать в Сибирь, но не успели. Пришли немцы.

Разговаривать с ним мне было трудно, так как многие выражения, которые он употреблял, мне были непонятны. Я понятия не имел ни о белорусском, ни о польском языках, из которых знал разве только слова «пан» да «бульба», вычитанные ещё у Гоголя. Долго не мог я запомнить название местечка Браслав, в голове путалось известное мне название Бреславль.

Составили две лавки вместе, что-то постелили, и я уснул, накрывшись в последний раз своей шинелью. Наверное, в первый раз за много голодных дней и ночей я крепко уснул.

— Пан, пан! Проше пана!

Кто-то трясёт меня за плечо. Я вскакиваю. Не могу сразу сообразить, где я. Вижу знакомое лицо хозяина в мутных лучах рассвета, пробивающегося через окна.

Быстро обуваю ботинки, закручиваю обмотки, поверх армейских галифе натягиваю «цивильные» штаны, предложенные мне хозяевами.

— Нех пан сем умَые,— хозяин стоит с кружкой воды над сделанным из дерева наподобие низкой бочки ушатом (по-белорусски — цََебар) и сливает мне на руки воду.

— Мыдла не ма, — виновато говорит он.

Я стараюсь отмыть водой свои грязные, запущенные руки, а затем и лицо. Хозяйка приносит чистое домотканое полотенце, и мне страшно неудобно, что на нем остаются после меня следы грязи, которая накапливалась почти месяц, и отмыть которую, наверное, можно только в бане. Бинт на шее тоже чёрный от грязи; я его не перевязывал, наверное, с Луги. Хозяйка ставит на стол сковородку с подобием картофельного пюре, заправленного шкварками (мелко нарезанное поджаренное сало). И запах, и вкус для меня, давно не видевшего ничего подобного, как сладкий сон. Появляется мысль: «Не сплю ли я действительно? Не во сне ли я всё это вижу?» Ведь так часто, забывшись голодным сном, человек видит всякие яства, а, проснувшись, испытывает горькое разочарование, что это был только сон.

К счастью, это не сон. Я ещё как-то не чувствую всей радости, что я на свободе, что я не в лагере, не под охраной, что могу идти, куда хочу.

В голове сразу начинают ворошиться опасения: не схватят ли меня, как только я отсюда выйду? Будут ли рассказывать про дорогу, пустят ли ночевать, дадут ли поесть и т.д.

Пока я доедаю картошку, хозяйка приносит кружку молока и хлеб. Я съедаю всё, встаю из-за стола, благодарю хозяев, нахожу свой вещмешок в котором кроме котелка и ложки ничего не осталось, отдаю его хозяевам, говорю, что он тоже «войскَовы» и прошу что-нибудь «цивильное». Хозяйка приносит холщёвый мешочек, привязывает к углу его верёвочку, заворачивает в чистую тряпицу кусок сала, пару кусков хлеба, кладёт всё в мешок и отдаёт мне.

Натягиваю на себя перелетанную кацавейку, кепку, беру мешочек, прощаюсь со всеми. Хозяин выходит проводить меня и показывает дорогу. Прощаюсь с ним, ещё раз благодарю и отправляюсь навстречу восходящему солнцу.

Лёгкий морозец, на полях иней. Бодро шагаю по дороге, направление которой почти совпадает с направлением на восток. После хорошего сна и сытного завтрака чувствую себя хорошо. Кругом раскиданы хутора, кое-где небольшие перелески, вдалеке синеет озеро. Стараюсь держаться в стороне от хуторов, благо почва сухая везде можно пройти.

Вскоре начинаются неприятности. Чувствую резкое расстройство желудка. И немудрено. После месяца голодухи — картошка с салом и молоко. Начинается страшный понос. Стараюсь держаться поближе к лескам и кустарникам, хотя на полях уже всё убрано, и людей почти нет. Настроение портится, часто приходится останавливаться. Но я продолжаю упорно двигаться на восток.

Солнце подымается высоко, становится тепло (9 октября!), я устал, хочется пить, но пить воду из какого-либо ручья боюсь: не хочу усугублять расстройства. Решил зайти на хутор. Хозяин что-то делает под навесом. Здороваюсь, прошу воды напиться. Он сначала недоумённо рассматривает меня, молчит, потом начинает ругаться на не совсем понятном мне языке, с примесью типично русских ругательств. На шум появляются ещё двое мужчин. Я поворачиваюсь и, стараясь не бежать, быстро ухожу от хутора. Оглядываюсь, только далеко отойдя. Мужики стоят и о чём-то разговаривают. Я ещё быстрее удаляюсь от них, направляясь к ближайшему леску. Чувствую, как яростно стучит сердце, а во рту всё пересохло от быстрой ходьбы.

Наконец, нахожу что-то вроде заросшего кустами оврага и решаю посидеть и отдохнуть. На дне оврага течёт ручеёк, похоже чистый. Припав губами, глотаю холодную воду; затем сажусь на бугорок и достаю из мешка кусок хлеба. Сало даже боюсь трогать. Медленно ем, смакуя каждый кусочек хлеба, как это делал в лагере, съедая пайку как можно медленней.

Вдруг слышу натужное завывание мотора. Вскакиваю и прислушиваюсь. Где-то за оврагом идут машины. Неужели это следствие моего захода на хутор? Когда шум моторов затихает вдали, осторожно высовываюсь из кустов. Впереди, совсем рядом с оврагом проходит дорога, правда, грунтовая, но профилированная, с канавами. В канавах лежат кабели соединённые друг с другом муфтами. Немецкие линии связи. Всё у них было приготовлено для войны, даже эти многожильные кабели, соединяемые муфтами и тянущиеся прямо по земле вдоль дороги.

Быстро пересекаю дорогу с многочисленными отпечатками шин и удаляюсь от неё как можно быстрее. Стараюсь больше не приближаться к, хуторам. Погода стоит хорошая, кое-где на хуторах стрекочут молотилки, обмолачивают урожай. Кому-то он достанется?!

До самого вечера я всё иду и иду. Откуда только силы берутся. Перехожу какую-то железнодорожную линию. Местность кругом постепенно изменяется, появляется больше лесов, да и хутора становятся меньше, бедней. Вместо обширных надворных построек у каждого, дома не более одного сарая, а кое-где и такового нет. Начинает темнеть. Подхожу к небольшому дому в ряду растянувшихся вдоль леса домов. Дверь в сени открыта. Захожу.

— Здравствуйте! Нельзя ли у вас переночевать? — спрашиваю неуверенно, ожидая отказ, а может быть ругательства.

— А чамَу нет, — слышу в ответ и сначала не понимаю: отказ это или согласие.

— Проше пана до хаты! — слышу я приветливый голос. Вхожу. Хозяева несколько удивлены и растеряны. Видимо, моя залатанная одежда не вяжется ни с моим русским выговором, ни с очками. Да, конечно, выгляжу я убого и подозрительно.

Не дожидаясь вопросов, я объясняю, кто я и как здесь очутился. И опять в первую очередь меня посадили за стол и накормили, чем только могли. Теперь уже, несмотря на волчий аппетит, я старался ограничить себя в еде, но это плохо получалось, а сердобольные хозяева, наоборот, старались накормить меня как можно лучше. Мой перегруженный желудок снова начал бунтовать, и чувствовал я себя скверно.

Из дальнейшего разговора я узнал, что это уже не Литва, а Беларусь (Белоруссия), народ на Беларуси хороший, никто не откажется ни накормить, ни напоить или пустить переночевать. Только нужно держаться подальше от местечек и больших дорог, которые здесь называются «гостинцами». Немцы по хуторам не шастают, особенно по тем, которые лежат далеко от местечек и от «гостинца». Полиция тоже наведывается редко, разве когда надо выгнать народ на ремонт дорог, мостов. Долго мы не разговаривали, хозяева видели, что я очень устал за этот день и уложили меня спать. Сколько я за этот день отмахал километров — сказать трудно, но наверное, порядочно. Тяжёлый сон прерывал бунтующий желудок, и мне было страшно неудобно перед хозяевами выбегать наружу. Видимо, только под утро я крепко уснул, и хозяева не будили меня. Они тоже мало поспали из-за моего присутствия.

Проснулся я, когда солнце уже светило в окна. Опять меня накормили до отвала, хозяйка сунула в мешок хлеба и сала. Попрощавшись и поблагодарив, я отправился дальше на восток. Хозяин посоветовал держать направление на Друю, а местечко Миоры должно остаться справа. Погода мне благоприятствовала: опять был солнечный день, с утра иней, таявший с восходом солнца. И всё бы хорошо, если б не давало знать о себе расстройство желудка. С утра я бодро шагал, но вскоре уже почувствовал усталость: сказался вчерашний долгий путь и ... нелады с пищеварением.




И в этот день я прошагал, наверное, не менее километров, чем в предыдущий. Старался идти по второстепенным дорогам, а иногда и просто тропками между бесконечными хуторами. Деревень, как таковых, которые мы привыкли видеть у себя, здесь не было.

Любая из них была расселена на хутора, а о том месте, где она когда-то стояла, можно было судить по деревянным католическим крестам с распятием в начале и конце каждой деревни. Там же иногда встречались столбики с жёлтыми дощечками, на которых чёрной краской было аккуратно написано название деревни, как впоследствии я понял, на польском языке. Это была бывшая Польша, о которой мы знали только что она «панская», и помнили со школьных занятий по географии её столицу и, на худой конец, ещё несколько городов. Про те местечки, мимо которых я продвигался на восток, я не имел до этого ни малейшего понятия: из городов слышал только об Вильно и ближайшем городе на территории Советской Белоруссии — Полоцке.

Несколько дней без особых происшествий продвигался я всё дальше и дальше на восток. Каждый вечер меня гостеприимно принимали под свой кров совершенно мне незнакомые, но милые люди, готовые помочь всем, чем они в состоянии. Постепенно всё лучше и лучше стал понимать я и белорусский выговор. Особенно способствовало этому живое общение с населением. Обычно после ужина в хату, в которой я оказался случайным гостем, собиралось несколько человек из соседних хуторов, заметивших, что пришёл кто-то незнакомый, явно «нетутейший», т.е. нездешний. Приходили как бы к хозяевам посидеть, поговорить после трудового дня. По местной терминологии это называлось «прийти на сялَо». Женщины иногда захватывали с собой «коловрَоты» (самопрялки) и вместе с хозяйкой пряли пряжу и вели свои женские разговоры, а мужчины разговаривали о всяких новостях и слухах, и как бы между прочим обращались и ко мне, расспрашивая: откуда я, как попал к ним, что собираюсь дальше делать, куда иду, чем занимался до войны, как живут в России и др. Обычно, когда я отвечал на какой-либо вопрос, все затихали и с интересом слушали.

Меньше всего мне хотелось отвечать на вопрос что я собираюсь делать и куда иду. Я и сам в то время твёрдо не решил, почему я иду на восток. Дойти до линии фронта, которая по сведениям из немецкой газеты находится где-то под Москвой и Ленинградом, учитывая приближающуюся зиму и мой темп продвижения, я не рассчитывал. В душе, однако, теплилась надежда (о которой я, конечно, ни с кем не говорил), что не век же будет отступать Красная Армия и когда-то погонит она немцев назад, и хотелось быть ближе к этому неизбежному, как я думал, наступлению.

Отвечал же обычно, что дом мой на Урале, немцы туда никогда не дойдут, так что иду я не домой (многие вырывались из плена не только потому, что не хотели умирать голодной смертью, но и потому, что их родные места уже были захвачены немцами, и они собирались просто добраться до дома, до родных — дома и стены помогают — и там уже решить, что делать дальше). Говорил, что собираюсь дойти до нашей Советской Белоруссии, Всходней (Восточной), как её тут называли, где мне легче будет находиться среди своих советских людей, а то здесь на Западной (Заходней Беларуси) чувствую себя как бы чужим, даже языка местного не знаю и многое не совсем понимаю.

— А у нас язык мешаный: трохи российского, трохи польского, трохи украинского. Отَо наша бялоруска мَова. Алََе народ у нас добры. Нех пан ня мысли, что с тَамтей стрَоны границы народ лَепши (не думайте, что по ту сторону границы народ лучше).

Сообщили также, что мне нужно идти, по крайней мере, до Дриссы, где по Двине проходила граница до 1939 года, и на той стороне реки уже будет Восточная Белоруссия. Карты у меня, естественно, не было, да и в хатах, в которых я ночевал, нигде не видел даже подобия географической карты. Приходилось верить наслово, и на следующем ночлеге снова расспрашивать и советоваться, куда идти.




Больше всего поражало жителей, что в России (почему-то никто нашу страну не называл Советским Союзом) все грамотные, а когда узнавали, что я окончил 10 классов и даже учился в институте, то, обращаясь ко мне, называли меня не иначе, как «пан магистр». Не понимая значения этого слова, я старался больше не распространяться о своём образовании.

Но абсолютная тишина — даже «коловрَоты» переставали жужжать — наступала, как только кто-либо задавал вопрос о колхозах («калгасах» по-белорусски). Это был самый больной вопрос на Западной Белоруссии. Привыкшие к единоличному хозяйству, люди эти не представляли себе, как это можно объединиться и иметь всё общее. Как мог, я оправдывался, что вырос в городе, и про колхозы знаю совсем мало, и дипломатично пытался разъяснить, что есть и хорошие колхозы, где люди живут зажиточно, а есть и плохие, и жизнь там не сладкая.

В конце концов, хозяин или хозяйка намекали присутствующим, что «гостю» нужно и отдохнуть после длинной дороги. Все расходились, а у меня даже мысли не появлялось, что кто-то из них может донести на меня немцам или полиции.

Наступило 14 октября — религиозный праздник «Покров». Погода, как будто оправдывая название праздника, разразилась мощным снегопадом. Снега навалило сантиметров 15—20. Я брёл по заснеженным дорогам, которые в некоторых местах превратились в лужи с мешаниной снега и воды. Мои армейские ботинки, которые я носил уже около года и, находясь в плену, естественно, ни разу не смазывал, сначала порыжели и постепенно протёрлись. Ноги при ходьбе по лужам быстро промокли, кепочка тоже была мокрая, вода стекала за ворот моего залатанного «лапсердака», бинт на шее намок. Грязь и сырость снова сделали своё дело: рубец от раны, до конца незалеченный в госпитале, воспалился, снова набух гнойник. Видимо, и температура поднялась.

С трудом добрался я вечером до очередной хаты, где попросился ночевать. Хозяйка, увидев моё бедственное положение, сняла мои грязные бинты, сказала, что постирает, а мне привязала чистую тряпочку намазанную каким-то салом (уже не помню, то ли гусиным, то ли ещё каким). Я долго не мог уснуть от боли, к утру нарыв прорвало, мне стало легче, и я заснул. На другой день хозяева меня никуда не пустили: на улице была грязь, снег таял. Я просидел и пролежал у них целый день и отправился дальше только на другое утро. После распутицы слегка подморозило, снега почти не осталось.

Я упорно продвигался к Двине и, наконец, достиг её. Западная Двина оказалась широченной рекой, и пересечь её, кроме как на лодке, не было никакой возможности. Ни о какой переправе на плоту — для его изготовления я даже запасся на одном из хуторов солидным куском верёвки — не могло быть и речи. Лодки у местного населения немцами были изъяты, переправа была запрещена, и никто не решался нарушить этот запрет. Видимо, немцы преследовали какие-то свои цели, препятствуя общению народам двух белорусских областей, которые двадцать лет находились в государствах с различным общественным строем. Мои розовые мечты переправиться через Двину в Советскую Белоруссию растаяли, как дым.




Западная Двина течёт в этом районе с юго—востока на северо—запад, и для меня осталась только одна возможность: идти вдоль Двины на юго—восток и добраться до сухопутной границы до 1939 года с Польшей. Я весьма смутно представлял географию этого района в таком мелком масштабе.

Совершенно случайно я попал в дом, где были не только географические карты, но ещё и целый шкаф различных книг. Случилось это в районе маленького местечка Леонполь. Как обычно, я стал проситься на очередной ночлег, и тут мне посоветовали:

— Нех пан َиде до нашего пана. Он ма вَََельки дом, а мَََََешка сам. Пан бَардзо добры члََовек. (Идите к нашему пану. У него большой дом, а живёт он один. Он очень хороший человек). И показали на достаточно большой дом, рядом с дорогой. Дом отличался от остальных, только своей величиной, как и все, был покрыт соломой, и никак не походил на барские хоромы. За эти несколько дней я уже убедился, что народу здесь можно доверять, и плохого они не посоветуют.

Хозяин дома, весьма пожилой человек, был, видимо, в какой-то степени удивлён моему приходу. Представляясь ему, кто я и как сюда попал, что мне приходилось выполнять в каждой хате, я совсем неожиданно услышал ответ на русском языке, правда, как мне показалось, несколько в старомодных выражениях. Он сказал, что не откажет в ночлеге, хотя новые власти и запрещают это делать, извинился, что не может хорошо меня угостить, так как живёт один, и в доме нет женщин. Когда мы разговорились, и он узнал, что я учился в Ленинграде, он неузнаваемо преобразился и стал рассказывать, что долго жил в Петербурге ещё до революции, но после неё ни разу там не был.

Собирая на стол нехитрое угощение, он без конца расспрашивал меня о Петербурге—Ленинграде. На многие вопросы я просто затруднялся отвечать и не потому, что плохо знал Ленинград, а потому, что он называл и дома, и улицы и проспекты теми названиями, которые они носили до революции, а я, к сожалению, этих названий не знал. Конечно, я слышал, что улица 3-го июля называлась раньше Садовой, а проспект 25-го Октября — Невским, но откуда мне было знать с моими весьма поверхностным знанием Питера, что проспект Володарского был Литейным, Кировский проспект — Каменноостровским, мост лейтенанта Шмидта — Николаевским, а Кировский – Троицким и так далее.

После ужина он достал из шкафа, заполненного книгами, карту Петербурга, и мне стало легче ориентироваться в его вопросах. Мы ещё долго разговаривали с ним обо всём. Между прочим, он рассказал, что когда в 1939 году пришли из-за Двины советские войска, он даже не пытался куда-либо бежать, как это сделали многие другие «паны», передал свои земельные угодья сельсовету, школе передал большую часть своей библиотеки, оставив себе всего один шкаф с книгами, и просил только, чтобы ему оставили его старый дом, в котором он и живёт до сих пор. Проговорили мы с ним очень долго, и спать легли далеко за полночь.

У него же я и познакомился с картой Польши, по которой проследил свой путь от железной дороги и станции Турмонт до Леонполя. До сухопутной старой границы (до 1939 года) мне осталось не так уже далеко: нужно было держать направление на местечко Дисна, а оттуда до границы было уже рукой подать.

Обрадованный всем этим я утром с ещё большей энергией зашагал, держа направление на Дисну. Погода стояла прекрасная, лёгкий морозец по утрам сковывал остатки снега, днём становилось теплее. Ранка моя болеть перестала, силы от белорусских харчей прибавилось, желудок поправился. Через пару дней я дошёл до Дисны. Обогнуть её стороной было трудно, так как только в ней был мост через реку Дисну, впадающую в Двину. Меня уверили, что я спокойно могу пройти через это маленькое местечко, и, хотя там имеется постерунок полиции (отделение полиции), едва ли кто меня там задержит.

Проходя по одной из улиц (вся Дисна — это несколько улиц, сходящихся к мосту через Дисну), я зашёл в хату расспросить о дороге; меня посадили за стол и, как везде, предложили пообедать. Я сидел и работал ложкой, как вдруг хозяева забеспокоились. Послышался стук в дверь, и на пороге появился одетый в военную форму польской армии — зелёная шинель и такая же фуражка с квадратным верхом — человек. У меня сердце ушло в пятки. В голове промелькнула мысль: «За мной».

Но вошедший, не обращая на меня внимания, что-то сказал хозяину по-польски, тот начал возражать, и в их разговоре я разобрал слова: «пан комендант». Накричав на хозяина и пригрозив ему, военный вышел, а хозяин так и стоял у входа, нервно теребя шапку в руках. Я всё ещё не мог прийти в себя, хозяйка мелко крестилась, приговаривая: «О Езу, о Езу ...», затем громко шепнула мне:

— Комендант полиции!

Я сорвался с лавки.

— Нех паи сиди, то не за панем (сидите, это не за Вами), — сказал хозяин и устало опустился на лавку.

— Он мусит возить жвир. На дроги (он должен возить гравий. На дороги), — пояснила хозяйка, кивнув на своего благоверного. — Таки наказ немцув.

— Холера ясна! — выругался хозяин. — Не ма жиця с тых наказув (нет жизни от этих приказаний)!

Чувствуя себя кругом виноватым во всём случившимся (не будь меня, не нервничали бы хозяева, и разговор с комендантом проходил бы в другом тоне), я кое-как закончил обед, поблагодарил хозяев, извинился за всё происшедшее и отправился к мосту через Дисну. Пройдя его беспрепятственно, я хотел свернуть в одну из улиц, но увидев вдалеке фигуру с винтовкой в зелёном обмундировании, быстро пошёл по другой улице. «Хватит для меня встречи с комендантом, незачем встречаться ещё с его подчинёнными!» — промелькнуло у меня в голове. Вскоре я был далеко за пределами местечка, так и не рассмотрев, что из себя представляет Дисна. Через некоторое время полевыми дорогами добрался я до «гостинца», ведущего на Полоцк. Уже приближался вечер, и я свернул в деревню Кадушки в соответствии с указателем. Это была последняя деревня на бывшей польской территории, за ней лежала граница, действовавшая до 1939 года.

Так же радушно, как и везде на Западной Белоруссии, меня приняли и здесь. Сообщили, что до Полоцка около тридцати «киляметрув», бывшая граница сразу за околицей, что там за границей очень голодно, и люди оттуда приходят на Западную, чтобы выменять какое-нибудь продовольствие. Утром хозяева положили в мою «торбочку» (мешок) всякой снеди, какую имели, вплоть до неварёного мяса — каких-то рёбрышек — ссылаясь на голод, который царил по ту сторону границы. Это, конечно, меня обеспокоило, какое-то нехорошее предчувствие овладело мною.

Миновав небольшой еловый лесок, около которого и проходила граница, я зашагал по слегка всхолмлённой, чуть припорошенной снегом пустынной местности. Ни одного хутора, ни аккуратных крестьянских полосок зелёной озими. Ничего кругом и никого. Долго я шёл этими пустынными местами, так сильно отличающимися от Западной Белоруссии, с живописно разбросанными хуторами, «журавлями» студен (колодцев) у хат, «гостинцем», обсаженным старыми берёзами.

Наконец, вдалеке от дороги я увидел длинное строение, наверное, колхозный скотный двор, но не видно было там ни скота, ни людей. Только где-то на середине пути встретилась мне небольшая деревня около речки, пересекающей дорогу. Дома, хотя и не под соломенными крышами, выглядели убого, людей почти не было, а те, которых я встретил, с такой подозрительностью окидывали взглядом меня и мою залатанную кацавейку и отворачивались, проходя мимо, что у меня не хватило смелости заговорить с ними, хотя бы спросить, правильно ли я иду. Но дорога была одна, нигде не разветвлялась, и я продолжал путь вперёд. Я всё ждал, что, наконец, встречу белорусскую деревню с приветливыми советскими людьми, которые сочувственно отнесутся к моей судьбе, что-то посоветуют, помогут найти выход из моего безвыходного положения. Я так стремился добраться сюда к нашим советским людям, шёл почти десять дней, не жалея ног, наконец, дошёл, иду по советской земле, но не встречаю ни людей, ни деревень, которые представлял себе в мечтах.

Во второй половине дня дорога постепенно втянулась в лес, а на лесных прогалинах я встретил хорошо мне знакомые сооружения: это были доты приграничного укрепрайона — родные близнецы наших дотов Карельского укрепрайона. Некоторые из них были взорваны, другие задымлены, с развороченными входными тамбурами. Какие трагедии в них разыгрались, послужили ли они препятствием для немцев, или те их обошли и, отрезав от своих, разгромили — это не было известно. Может, и наши доты в Агалатово в таком же виде, и все мои знакомые по учебной роте уже мертвы.

Около одного из дотов я устроился отдохнуть и перекусить, не надеясь больше встретить поблизости жилье. Погода стояла холодная, солнца не было, и просидел я недолго. Пожевал хлеба и отправился дальше. Вскоре дошёл я до населённого пункта. На дощечке на столбе около дороги чернела надпись «Совхоз Банонь». Но самого населённого пункта, самого совхоза не было. От него остались одни печи с трубами: всё было сожжено. Какая здесь разыгралась трагедия, тоже никто не мог рассказать. В стороне от пожарища рядом с лесом я встретил огромное кладбище... грузовых автомобилей. Часть из них были сожжены, но большая часть — а её составляли ЗИСы и полуторки — стояли вроде целые. Кто их сюда согнал и зачем? И на этот вопрос отвечать было некому.

Дальше дорога тянулась через лес, и опять ни одной живой души. Начало темнеть. Я ускорил шаги, надеясь всё-таки до темноты встретить какое-либо жилье. Ночевать в лесу на таком холоде? Я не мог себе это представить и, хотя уже здорово устал от длинной дороги, шагал всё быстрее и быстрее.

Уже в полной темноте добрался я до большой деревни Екимань. Кое-где в окошках мерцали огни. Постучал в одну хату: не открывая дверей сказали, что им приказано никого не пускать на ночлег. Постучал в, другую — то же самое. И в третьей я ничего не добился. Где-то в четвертой, или в пятой хате мне посоветовали идти к председателю колхоза: он сейчас староста, он и определит меня куда-нибудь. Сомнения терзали меня: если он был председателем колхоза, значит ему доверяли, скорее всего он был партийным, но почему его назначили старостой? Кто назначил его старостой? Если немцы, то они не могли не знать, что он был председателем колхоза. Надвигающаяся холодная ночь заставила идти к председателю.

Тот встретил меня без особого энтузиазма. Выслушав мою историю, он стал расспрашивать о моих дальнейших планах. Я-то надеялся у него, как у советского человека, значительно старшего, бывшего председателя, получить совет, что делать дальше? Я откровенно признался, что не знаю, как быть, и надеюсь на его советы. Но из его советов, кроме как снова явиться к немцам, я ничего полезного не услышал. Заявив ему, что возвращаться в лагерь для военнопленных у меня нет никакого желания, что подохнуть от голода и холода лучше на воле, чем за колючей проволокой. Я дал ему понять, что жду от него чего-то другого. Так в разговорах прошёл ужин, затем, сославшись на поздний час и что «утро вечера мудренее», он предложил лечь спать.




Утром проснувшись, я понял, из хаты этого предателя я уже никуда не уйду. Два дюжих молодца, по разговору белорусы, доставили меня на немецкий пост в Полоцке по эту сторону Двины.

Допрос, на моё счастье, происходил без рукоприкладства: видимо, я у них был не первый, и они уже знали, как со мной поступить. Единственное что я услышал в качестве угрозы — это фразу: «Повесить бы тебя на этой верёвке!» Так выразился один из допрашивающих, когда в моём мешке, кроме традиционных продуктов, был обнаружен кусок верёвки, которой я собирался связать плот для переправы через Двину, а когда понял, что Двину на плоту не форсировать, забыл её выбросить из мешка.

В кузове крытого грузовика я сидел на скамейке около кабины, два немецких солдата расположились друг против друга на скамейках у заднего борта. Запомнить, куда меня везут в незнакомом городе было невозможно, но длинный деревянный мост, наведённый через Двину низко над водой, я запомнил. Ехали мы по нему очень медленно; в середине моста стоял вооружённый винтовкой человек в чёрной куртке с белой повязкой на рукаве — полицейский. Потом долго ехали по городу мимо разрушенных и сожжённых каменных строений, затем по улицам с деревянными домами, затем по пустырям. Наконец, въехали в какие-то ворота. Машина встала. Меня повели к большому кирпичному зданию. Кое-где видны были фигурки в серых солдатских шинелях, обросшие, измождённые лица. «Лагерь» — мелькнуло у меня в голове. Многорядные заборы из колючей проволоки и сторожевые вышки, возвышавшиеся над ними я увидел здесь впервые.

Меня привели на третий, насколько помню, этаж, записали мою фамилию и втолкнули в одну из дверей длинного коридора. Дверь захлопнулась, звякнул ключ в замке.


предыдующая глава   следующая глава
начало