Ранним утром наш эшелон остановился на станции Люблин. Последовала команда выгружаться. Ни вокзал, ни окружающие строения, похоже, войной не были тронуты. Рядом с вокзалом дымила электростанция. Впоследствии поляки рассказывали, что наступление наших частей и Войска Польского было настолько стремительным, что «электровня» даже не прекращала своей работы. Как работала при немцах, так и продолжала работать в момент занятия города нашими войсками.
Правда на одном из перронов вокзала чернели две наши обгоревшие машины, уже не помню, тридцать четверки или самоходки, проткнутые немецкими болванками (бронебойными снарядами). Из откинутых люков башен несло обгорелым мясом, машинным маслом и ещё какими-то тяжёлыми запахами. Смерть и здесь, среди оставшихся целыми зданий и построек, нашла своё жниво.
Нас провели по шоссе мимо совершенно нетронутых войной жилых, в несколько этажей, домов на окраине города и расположили на площадке, обнесённой колючей проволокой на бетонных столбах с характерным загибом сверху, серийно штампуемых в Германии для изготовления оград концлагерей и других объектов. Только здесь в Люблине впервые увидел я эти загнутые столбы с колючей проволокой — символ нацистских концлагерей на многие годы.
Увы, и спустя много лет после войны, побывав в ГДР в командировке в 1972 году, я снова увидел эти же столбы и колючую проволоку, которой были обнесены всевозможные склады и другие строения. Неужели немцам не опротивели эти колючие ограды, эти страшные столбы, которые отделяли обречённых на смерть людей разных народов, в том числе и немецкого? Меня внутренне передёрнуло от их вида, но в нашей группе командированных все были моложе меня и всего этого военного ужаса не видели, а на меня эта колючая проволока на загнутых бетонных столбах действовала угнетающе.
В кирпичных строениях внутри этой огороженной площадки располагался штаб полка, в который мы прибыли для дальнейшего прохождения службы. Нас распределили по батареям, командиры которых воевали с полковым начальством, стараясь выбить побольше народа, выбирая более крепких и опытных, а им подсовывали и стариков, и прихрамывающих, и других полукалек, так как наше пополнение было, в основном, из госпиталей. Старшины же батарей осматривали наше обмундирование, от коего у некоторых осталась шинель, да под ней грешное тело без белья и гимнастёрки — по дороге сюда всё было проедено после голодных запасных полков, как во Владимире. Моё почти новое обмундирование и сапоги произвели самое благоприятное впечатление и на старшину и на старшего лейтенанта — командира батареи. Правда, они не знали, что под обмундированием у меня на ноге бинты и наклейки, а глаза мои без очков различают скорее только силуэты. На вопрос о звании, я, как и три года назад, назвался младшим сержантом; командиров групп, которым я был в партизанах, табель о рангах в армии не предусматривал.
Степан Якимов попал на другую батарею полка.
Недалеко от штаба на другой стороне шоссе тянулись заборы из колючей проволоки, виднелись сторожевые вышки, крыши стандартных немецких бараков и какие-то другие строения. Тогда мы ещё не знали, что это печально знаменитый концлагерь Майданек, где были уничтожены сотни тысяч людей, многие из которых были советскими военнопленными. Вот куда два раза пытались меня увезти немцы, но каждый раз, на моё счастье, мне удавалось вырываться.
Наша двенадцатая батарея располагалась на поле между путями железнодорожной станции с одной стороны и небольшой деревней со странным названием «Майдан татарски» — с другой. Через неё нам приходилось проходить, направляясь в штаб полка. Никто из её жителей не был в состоянии мне объяснить, почему так называется их вёска, которая по существу уже слилась с городом. Самого Люблина мы ещё фактически не видели, он был где-то далеко за вокзалом.
Небольшую группу вновь прибывших окружили солдаты батареи. Первое, что мне бросилось в глаза — это то, что, пожалуй, больше половины этих «солдат» были в юбках. В основном, это — молодые девушки и несколько женщин постарше, а солдаты-мужчины в большинстве своём — совсем ещё мальчишки. Это были призывники двадцать пятого — двадцать шестого года рождения, то есть того же возраста, каким я попал в армию.
На вооружении батареи имелось шесть скорострельных зенитных полуавтоматических пушек калибра 37 мм, установленных в круглых окопах — орудийных двориках, к каждому из которых примыкала землянка для орудийного расчёта. Кроме того, — землянка командира батареи, землянка для женщин и землянка взвода управления, где дежурила телефонистка и дальномерщики (скорее «дальномерщицы» — тоже девушки); дальномер на штативе был установлен рядом. Из досок и щитов сооружена также кухня, её в землю не углубляли.
Нас распределили по орудийным расчётам; меня назначили командиром орудия, хотя я в артиллерии не знал «ни уха, ни рыла», как говорится. Командир батареи старший лейтенант Николаев годами был не старше меня и, когда я ему сообщил, что зрение у меня никудышное, и без очков я и самолёта не различу, сказал, что на батарее не хватает ни сержантов, ни офицеров и сейчас орудием командует ефрейтор, а взводом старший сержант. И хотя ефрейтор Середа толковый и знающий солдат, но его авторитета не хватает. Он обещал при первом же пополнении меня заменить и найти мне соответствующую должность. Пришлось взять «под козырёк» (козырька не было: не было фуражек — исчезли они куда-то в конце войны) и подчиниться. С Середой мы быстро поладили: он взял на себя все вопросы по матчасти орудия и обучению, я на себя — все организационные и связь с командиром взвода и батареи.
Стрелять батарее в то время приходилось не так уж много, да и стрельба часто велась не по цели, а заградительным огнем, так как самолёты противника летали выше нашего прицельного потолка и практически уже не пикировали.
Девчонки как-то быстро разнюхали, что я разбираюсь в электротехнике (студент электротехнического института!) и побежали к командиру батареи просить, чтобы я провёл свет в землянки. Наступила осень с её длинными чёрными ночами, хотя днём было ещё тепло, как летом.
Николаев не возражал — ему свет был тоже не лишним, и мне пришлось у связистов запастись несколькими катушками старого телефонного провода, «когтями» для лазанья на столбы, а у польских солдат в части, стоявшей недалеко от вокзала, выпросить и «жарувки» (электролампочки) и патроны к ним.
Вдоль железнодорожных путей шло несколько электролиний: линия высокого напряжения, судя по изоляторам, и несколько обычных. На ближайшем к батарее ряду столбов находилось две пары проводов. Верхняя пара была под напряжением и, по неосторожности, меня там здорово тряхнуло — на столбах-то я никогда не работал. Я скатился вниз и очухался сидящим уже на нижней паре проводов, проходивших по высоте на середине столба. Страховочный пояс удержал меня от падения, а эта пара проводов, на моё счастье, оказалась обесточенной. Проследив эту пару, я обнаружил, то линия отсоединена с обоих концов. И от понижающего трансформатора, располагающегося на высокой площадке на деревянных столбах в полукилометре от батареи, и с другой стороны просто обрезана за нашей батареей.
Лезть на площадку трансформатора, к которому подходят провода с напряжением в несколько тысяч вольт, было страшно. Это не 220, под которое я попадал уже не один раз. Заденешь — верная смерть!
Но ведь, кроме меня, это никто и не сделает...
И я полез на эту площадку... Не было у меня ни резиновых сапог, ни резиновых перчаток. Приходилось закручивать эти жёсткие провода голыми руками. На моё счастье, стояла солнечная погода и деревянная площадка была совершенно сухая. Когда я закончил подсоединение и спустился на землю, даже не верилось, что уже всё... Я устало спустился на траву, лицо наливал пот, руки дрожали...
Зачем я всё это делаю? Зачем рискую? Зачем и раньше вместо того, чтобы сидеть на базе в более безопасном месте, меня тянуло на «железку», где шансов получить пулю или взорваться было так много? Зачем минировал этот треклятый вход в наши дома, на котором сам же и взорвался? Зачем лезу я теперь на этот столб к трансформатору, рискуя жизнью? Зачем и сколько можно играть с косой? На кой чёрт мне всё это нужно!
Я лег на траву и долго глядел на плывущие облака. Они действовали успокаивающе.
Натянуть провода на батарее, укрепить патроны для ламп, подсоединить их было уже проще, да и ребята, заинтересованные работой, помогали вовсю. Не было у нас ни изоляторов, ни выключателей, ни шурупов; провода от полевого телефона закрепляли на деревянных стойках из досок, вкопанных в землю, вместо столбов. В первую очередь провели свет в землянку взвода управления — телефонистам, затем — комбату, и каждый расчёт делал всё сам для своей землянки. Не забыли и женщин и кухню. Наконец, проверив всё, я залез на столб и подсоединил провода к линии. В наших мрачных землянках как бы взошло солнце. Сразу бросилась в глаза вся грязь, неуютность, неустроенность, которые в полумраке одного оконца как-то раньше не замечались.
Я предупредил комбата что все проводки сделаны «на соплях», т.е. без соблюдения каких-либо правил, и касаться проводов, а тем более развешивать белье для просушки, на что девчонки уже в первый день стали прицеливаться, категорически нельзя во избежание поражения током.
«Авторитет» мой на батарее резко вырос, а наша повариха — здоровенная пышная девица — шепнула, что борщ для меня в самом неограниченном количестве всегда найдется. Ей-то на кухне свет, особенно вечером, вот как нужен.
Питание на батарее не шло ни в какое сравнение с запасным полком во Владимире. Стояла осень, снабженцы полка доставали где-то хорошую капусту, правда, синего цвета, была и картошка, и наша повариха готовила из всего этого, плюс американская свиная тушёнка, неплохую пишу. Голодными мы себя не чувствовали.
Когда же распространился слух, что эти крепкие кочаны выросли на земле, обильно сдобренной пеплом многих тысяч жертв Майданека, сожжённых в его печах, стало как-то не по себе. Но молодёжь на батарее ещё ничего не знала обо всех ужасах немецких концлагерей и отсутствием аппетита не страдала.
Уже позднее, когда некоторые из нас посетили этот гигантский концлагерь и посмотрели на горы оставшихся там и человеческих волос, и одежды, и других вещёй, которые немцы не успели ни увезти, ни уничтожить — Люблин был взят с ходу —, когда до сознания дошло, что всё это принадлежало живым людям, умертвлённым здесь и сожжённым в печах крематория на этих сваренных из труб решётках — только тогда поняли наши девушки и ребята, какие адские страдания выпали на долю обречённых узников Майданека. Они чаще стали задумываться над всем увиденным и, зная, что я тоже был в немецких лагерях — я не старался распространяться об этом,— осторожно пытались у меня выяснить, не мистификация ли всё это, что показывали и о чём рассказывали им поляки, из оставшихся в живых и ставших невольными экскурсоводами по этой фабрике страданий и смерти, где всё было пропитано немецкой пунктуальностью и рационализацией. Даже при сжигании трупов решётки с горящими телами переставлялись в печах так, чтобы разгоревшиеся останки сушили расположенные выше, прежде чем и те загорятся. Таким образом отпадала необходимость в дровах или угле для поддержания непрерывного процесса сжигания... людей.
Точно такие же печи снова пришлось мне увидеть уже много лет спустя, на экскурсии в не менее известном Бухенвальде, но масштабы уничтожения людей в Майданеке намного превышали возможности Бухенвальда.
Самое тяжёлое впечатление лично у меня осталось от вида барака — стандартного большого барака, из каких состоял весь лагерь, наполненного обувью заключенных всевозможных размеров, цветов и фасонов от самых маленьких туфелек, какие обувают годовалому ребёнку, впервые начавшему ходить, до наших солдатских ГД (говно-давы), наваленной в этом бараке сплошной массой под самую крышу. Всю её в барак вместить не удалось, и около одной из его длинных стен до самой крыши возвышалась гора той же обуви. Сколько нужно было уничтожить людей, чтобы возвести эти египетские пирамиды из обуви?!
И хотя в настоящее время у нас самые хорошие отношения с обоими немецкими государствами и ГДР, и ФРГ, где люди встречают аплодисментами выступления руководителей нашего государства — эта гора обуви, уничтоженных немцами людей, всегда встаёт перед моими глазами, когда я вижу на экране седых, старых немцев, мирно беседующих на скамейках в своих чистеньких и вылизанных городах и парках. Из моей памяти и из памяти моих сверстников этого уже не вытравишь.
Долго ещё после посещения Майданека пользовался я подобранной там детской зубной пастой, подслащенной чем-то, в кругленькой алюминиевой коробочке с красивой наклейкой, на которой был изображён милый бутуз, чистящий зубы. Милое дитя — обладатель этой коробочки собиралось, наверное, и в лагере чистить зубы, а может, побеспокоились его родители, не зная, что и ему расой господ предопределено превратиться в пепел для удобрения полей.
Где-то во второй половине октября 1944 года нашу батарею передислоцировали с поля около деревни Майдан татарски прямо в центр Люблина, разместив её между Краковским пшедместьем (название улицы) и улицей Склодовской—Кюри. Здесь фасадом на Краковское пшедместье выходило красивое здание театра, который тогда назывался «Дом жолнежа» (Дом солдата) и был передан, как я понял, в распоряжение Войска Польского. Рядом с театром был небольшой пустырь (в сторону от центра города, от замка) между упомянутыми улицами, под которым было вырыто, видимо, ещё при немцах обширное бомбоубежище. На части этого пустыря, прилегающего к улице Склодовской—Кюри был размещён один взвод нашей батареи, а другой разместили в обширном дворе соседнего квартала зданий, находящегося за коротенькой улочкой, связывающей Краковское пшедместье с улицей Склодовской—Кюри.
Снова пришлось рыть орудийные дворики, землянки, закатывать пушки, таскать ящики с боеприпасами и т.п. После этих тяжёлых физических упражнений я опять попал в распоряжение медиков в нашу полковую санчасть, расквартированную в немецких бараках рядом со штабом невдалеке от Майданека. Две ранки на ноге воспалились, и меня положили на немецкую койку, сконструированную так удачно, что одним поворотом ножек она превращалась в носилки — она была лёгкая, деревянная, — а из нескольких просто собиралось двух— и трёх этажное ложе.
В санчасти было почти пусто, больных и раненых было один — два, и скука стояла неимоверная. Усугублялась она ещё и тем, что забрали гимнастёрку и брюки, оставив нас в одном белье, правда, сапоги и шинель, накинутая просто на бельё, позволяли выходить на двор, но погода стояла уже прохладная, и долго там слоняться удовольствия не составляло. От скуки постарался записать в блокнот многие из слышанных на Белоруссии песенок и песен и даже пытался сочинять неуклюжие стихи — что не придумаешь от нечего делать. Тетрадь с ними и блокнот, на моё счастье, удалось сохранить. Вот некоторые отрывки из написанного в октябре 1944 года:
В моём хозяйстве уже давно болтались карманные часы — немецкая штамповка, выменянная мною методом «Махнем не гладя» уже не помню за что. Они перестали ходить, нужно было их починить. Как-то вечером, надев шинель и застегнув её на все крючки, чтобы по возможности не было видно, что под ней только бельё, и натянув сапоги, я отправился к ближайшим домам у шоссе на Хелм. Это был край города, далее лежал только лагерь Майданек и строения, которые занимал наш полк. Квартира часового мастера («зегармистша» по-польски) оказалась буквально в крайнем доме. Это была обычная городская квартира на втором, может, на третьем этаже. Мне открыл пожилой, крепкий на вид, почти лысый мужчина. Провёл к себе и поняв, что я только пытаюсь объясняться по-польски, он перешёл на русский, с некоторым трудом подбирая нужные слова и выражения. Он сказал, что мои часы — немецкая дрянь; он их, конечно, починит, но долго они не проходят. После того, как я предложил ему пачку «Беломора» в оплату за ремонт, мы разговорились.
Он рассказал, что во время той войны, т.е. первой мировой, был в Гатчине в авиационной школе, летал, был на фронте, был сбит, но остался жив. Очень тепло отзывался о Петрограде и его людях, о товарищах по авиационной школе, о русских лётчиках тех времён.
Во время нашего разговора в комнату неожиданно вошла его дочь — молодая красивая девушка. Я испуганно запахнул полы шинели, чтобы скрыть, что я в одном белье, и наверное, отчаянно покраснел от смущения. Она что-то спросила у отца и затем вышла. Заглянув к «зегармистшу» в другой раз, я встретил её на лестнице в модном коротеньком жакетике, в тесной в обтяжку юбочке чуть выше колен с красивой прической. Она поздоровалась, сказала, что папа дома, и её каблучки застучали вниз по лестнице.
После наших разутых и кое-как одетых девушек из погоревших деревень и городов, после наших девчат на батарее в примитивной застиранной солдатской форме и кирзовых сапогах, она была просто «чудом дивной красоты». Как мы отвыкли от всего этого в те страшные годы! Девушка в модном костюме и туфельках, как на картинке или на экране кино — не верилось, что где-то они ещё существуют.
По моей просьбе врачи медсанчасти свозили меня в госпиталь, где был окулист. Он проверил моё зрение, подобрал мне оптику, кажется, там же по его рецепту я купил сразу и очки, без которых чувствовал себя немного не в своей тарелке.
Вернувшись из санчасти, но так и не залечив дырки, на батарею, к своей радости, я узнал, что ефрейтор Середа назначен командиром орудийного расчёта, ему присвоено звание младшего сержанта, а меня комбат назначил химинструктором батареи. Пока я отлёживался на больничкой койке, Середа с расчётом раскопал и расширил землянку, а девчонки навели в ней «красоту», украсив окно и стены гирляндами, сделанными из... туалетной бумаги, запасы которой мы обнаружили в одном из подвалов соседнего пустого дома, где раньше размещалось какое-то немецкое учреждение, скорее криминалистическое, так как там же были огромные запасы дактилоскопических карт для снятия отпечатков пальцев на меловой плотной бумаге, которые мы использовали для писем: другой бумаги просто не было.
Обязанности мои, как химинструктора на батарее, были несложные: проводить занятия с личным составом, тренировать ребят и девчонок в одевании противогазов — последние особенно не любили этих занятий, так как после них все их прически превращались в лохмотья, а сами они — в растрёпанных женщин, что, конечно, было неприятно в присутствии ребят, — следить, чтобы во время объявляемых химических тревог все были в противогазах, окуривать хлорпикрином и тренировать команду батареи уже в атмосфере отравляющих вещёств, содержать в порядке всё химзащитное имущество и т.п.
Времени у меня это отнимало не так уж много, и я быстро завёл знакомство с польскими офицерами — политработниками, размещавшимися в том же Доме жолнежа, и среди которых добрая половина была россияне, с отдалённым польским происхождением. У них я запасался свежими газетами и советскими, которые раздавал на батарее, и польскими — пытался читать сам. У них же, насколько помню, достал я изданную в Советском Союзе, на польском языке, книгу Ванды Василевской «Тенча» (Радуга) и — о диво! — прочитал её всю. Книга рассказывала о горестных переживаниях жителей оккупированной немцами деревни.
Опять пришлось мне заниматься проводкой электричества в наши землянки, но в отличие от сентября, когда практически было лето и было сухо, теперь стояла осень или начало зимы — последняя в Люблине мало чем отличается от нашей осени — было сыро, и наши проводки телефонным проводом, укреплённым без изоляторов на деревянных стойках, представляли значительную опасность. Однажды после ночного гололёда провода, облепленные слоем льда, под его тяжестью опустились достаточно низко над землёй, и одна из девушек, поскользнувшись, нечаянно схватилась за провод, чтобы не упасть. Как её трясло! Как она дико кричала, пока не удалось разорвать провода и освободить её от тока. Комбат накричал на меня, но от этого ничего не изменилось. Всё равно изоляторов достать было негде, а без света длинные зимние вечера коротать никто не хотел, в том числе и командир батареи.
Немецкие налёты почти прекратились, и стрелять из наших пушек практически не приходилось даже заградительным огнем. И хорошо, что не стреляли, а то бы наверняка, окружённые домами, залепили бы несколько очередей в здания, и чем бы это кончилось — предсказать трудно. Ещё когда мы стояли на поле около селения Майдан татарски во время стрельбы заградительным огнем стволы орудий иногда смотрели совсем не туда, куда надо, а снаряды по неопытности наводчиков летели над самой землёй, но там кругом были поля, и это мало кого беспокоило. Здесь же кругом были дома, во многих из которых жили люди.
Контактов с местным населением у нас практически не было, отлучаться с батареи никому не разрешалось, ни офицерам, ни солдатам, пропускать через батарею посторонних — тоже, и хотя кругом стояли дома, вести разговоры с поляками почти не приходилось.
Не могу не вспомнить один забавный эпизод из наших отношений с жителями города. Однажды в воскресение нас повели мыться. На железнодорожной станции стоял состав «поезд—баня». Мы толкались около этих вагонов, где в это время мылись наши девчонки, и ждали своей очереди. Рядом на путях стояло много паровозов, угнанных сюда польскими железнодорожниками, чтобы их не использовали немцы. Многие жители в этот воскресный день прогуливались, а некоторые забрели и сюда.
Один из них, пожилой мужчина, остановился рядом с нами и внимательно рассматривал паровоз. Кто-то из ребят решил подшутить над ним, подошёл и прямо предложил:
— Пан, купуй поцёнг (купите паровоз)!
А сам хитро посматривал на нас, сгрудившихся вокруг.
Пан несколько опешил, почувствовав такую заинтересованность своей особой. У нас в Советском Союзе такое предложение — купить паровоз, кроме недоумения ничего бы не вызвало. Но поляк на полном серьёзе повернулся к нам и осведомился:
— А иле коштуе (А сколько стоит)?
Дружный хохот был ему ответом, и он удивлённо смотрел на эту кучку русских солдат, весело смеющихся над чем-то ему совершенно непонятным. У него никакого удивления не вызвало предложение купить паровоз — всё продаётся и покупается — непонятно, над чем смеются эти российские парни.
Всё чаще по улицам тянулись колонны польских солдат в своих зелёных шинелях и фуражках — рогатувках с вещмешками за спиной, с оружием и без него. Видимо, мобилизовались всё новые и новые контингенты в Войско Польское, и из их заунывных песен, под которые они маршировали, в памяти удержалась только одна фраза, наверное, из припева: ... бенде лَисты пََисать ... (буду письма писать). После войны мне ни разу не приходилось слышать эту песню.
К тому же времени относится событие для Люблина далеко не ординарное. В Доме жолнежа состоялся суд над «оправцами» (палачами) Майданека — немцами из администрации концлагеря. Меня пригласили мои знакомые поляки — политработники, размещённые в этом же здании. Они провели меня на галерку, и я с удивлением увидел на скамье подсудимых пять или шесть (уже не могу вспомнить) человек с окровавленными лицами в кровоточащих ссадинах, синяках и шишках. Оказывается, когда их везли из замка, где они находились в заключении, жители Люблина, многие из которых потеряли в Майданеке своих близких, загородили дорогу грузовиков, везущих палачей на суд, остановили их, и начали избивать этих «надчеловеков» кто чем мог и что имел.
Охрана ничего не могла сделать с разъяренной толпой (а может, и не хотела), и избиение кончилось только тогда, когда к охране прибыло подкрепление и в конце концов, оттеснило народ от палачей. Никто не мог предвидеть случившегося, и начальство, обеспокоенное тем, что могут на суд привезти уже истерзанные трупы, усилило охрану преступников уже от жителей города. Хотя перед судом им дали возможность умыться и привести себя в порядок, кровавые подтеки и синяки были хорошо видны в свете ярких ламп сцены.
Судьи восседали в торжественно-чёрных судейских мантиях и таких же шапочках. Здесь же на сцене сидели десятка полтора адвокатов. Зал был набит до отказа. Щёлкали фотоаппараты корреспондентов.
Главный судья открыл заседание суда. Слово взял представитель адвокатского корпуса и заявил, что они отказываются защищать этих извергов, виноватых в смерти сотен тысяч людей.
Судья возразил, что без участия защиты суд нельзя назвать правомочным. Адвокаты стояли на своём. Тогда судья, видимо, данной ему властью (наверное, это был военный суд) приказал им защищать подсудимых. Зал загудел неодобрительно. Заседание продолжалось. До конца на заседании я присутствовать не мог: нужно было быть на батарее. На другой день число обвиняемых уменьшилось на одного. Объявили, что он покончил с собой в камере.
Хорошо запомнил я только первый день заседания суда, на других был урывками, да и не всё мог понять. Всех их приговорили к смертной казни через повешенье. Казнь состоялась, насколько помню, весной.
Мои знакомые из Дома жолнежа сообщили мне день экзекуции, я отпросился у комбата и пешком через весь город (Люблин не так уж велик) добрался до Майданека, где должна была состояться публичная казнь палачей. Здесь собралось без преувеличения полгорода. Чернела виселица на невысоком холмике, кругом собралась огромная толпа жителей Люблина, солдат Войска Польского; наших офицеров и солдат было совсем немного. С перекладины виселицы тянулись вниз петли, каждая из них представляла собой свешивающийся кусок верёвки определённой длины, обоими концами привязанный к перекладине в одном месте. Сделать из него затягивающуюся петлю уже не составляло труда.
Стоял холодный пасмурный день ранней весны. Слабый ветерок, тянущий с Майданека в сторону города, доносил тошнотворно-сладковатый запах разлагающихся трупов жертв этих палачей. Не все их удалось сжечь и превратить в пепел, многие даже не успели закопать на достаточную глубину, и от этих массовых кладбищ, видимо, и распространялся этот тяжёлый аромат, ещё долго напоминая жителям о страшных делах немецких «оправцев».
Толпа стояла и ждала, лёгкий гул от множества переговаривающихся между собой, палящих папиросы, проталкивающихся ближе к месту казни, висел над этим скопищем людей. Вдруг все зашевелились, вытянули шеи.
— Вёзон, вёзон (везут) прокатилось по толпе.
Студебеккер с кузовом, заполненным людьми, подошёл к виселице. Я был достаточно далеко — ближе не удалось подойти, да я особенно и не стремился: не такое уж большое удовольствие смотреть как вешают преступников, — но видел всё хорошо. Приговорённые со связанными за спиной руками стояли на площадке грузовика с откинутыми бортами, и казалось, что они уже не живые — такой у них был отрешенный вид.
Прочитали приговор. К каждому из них по очереди подошёл священник, что-то говорил каждому и давал целовать крест. Кто целовал, кто отвернулся.
Им одели на шею петли, и они остались одни на грузовике. В глубокой тишине прозвучала команда, глухо взвыл мотор, и студебеккер отъехал. Тела закачались на верёвках. Толпа безмолвствовала.
Когда качание кончилось, подошёл, как я предполагаю, военный врач, пощупал у каждого пульс (видимо, необходима такая формальность) и доложил кому-то из группы офицеров.
Толпа медленно потекла к городу и стала редеть. Я тоже направился на батарею, чтобы рассказать, как это было. «Повесили пятерых, а замучили они сотни тысяч, мелькнула в голове нерадостная мысль, — а сколько таких лагерей!» Я тогда ещё не знал ничего ни об Освенциме ни о Бухенвальде, ни о других немецких фабриках смерти.
С Домом жолнежа связаны также воспоминания о концерте ансамбля песни и пляски, насколько помню, первого Белорусского фронта. На него я попал опять-таки по протекции своих знакомых поляков в этом театре. Наших солдат и офицеров на концерте было относительно мало, значительно больше было народа в польской форме и гражданских. Артисты ансамбля выступали блестяще: и песни и танцы были поставлены замечательно, и бурные аплодисменты сопровождали каждое выступление.
Из новых, незнакомых мне песен, запомнился припев песни, исполняемой в темпе победного марша:
Но шквал аплодисментов и повторение «на бис» собрала «Песенка американского солдата», видимо, в весьма вольном и приблизительном переводе:
Весь текст в памяти не сохранился, но ясно, что такая песенка могла быть у солдата любой армии, только не нашей. Вина, водки, как известно, солдату не полагалось, за исключением нахождения на передовой или в госпитале («боевые сто грамм»), что могу засвидетельствовать из собственного опыта, а покупать такие напитки на наше нищенское солдатское жалование было не по карману.
Насколько помню, в начале января 1945 года меня и ещё одного солдата нашей батареи — Михаила Барило — отправили в командировку в город Бабушкин под Москвой. Мы должны были сопровождать несколько ящиков с зенитными прицелами для сдачи их на военную базу.
Отправили меня, так как командиров орудий трогать было нельзя: война ещё не кончилась — безболезненней всего с батареи можно было отправить химинструктора: на применение химии, кроме как для умертвления узников концлагерей, Гитлер и его свора так и не решилась. Что меня некоторое время не будет на батарее — тому девчонки будут только рады: прекратятся занятия с противогазами, которые зимой для них были особенно неприятны.
Как видно из всего вышеизложенного, для меня война как бы кончилась с окончанием партизанской эпопеи, а здесь в зенитной артиллерии была уже не война, а войнушка. По общему мнению на батарее по штатному расписанию было два «батарейных лодыря» — это химинструктор и артмастер. Последним у нас служил контуженный и вследствие этого практически глухой старшина Смирнов Анатолий. С ним из-за глухоты было очень трудно общаться, но мы с ним были друзьями. Неполадки с пушками случались редко, так как стрелять приходилось мало и работы у него, как и у меня, было немного. Ехать в командировку по существу следовало ему — всё-таки он разбирался и в прицелах, — но отправили меня, памятуя о его глухоте.
Получив в части сухой паёк на пару дней и продовольственные талоны на весь срок командировки, мы с Барило водворились в товарный двухосный вагон, где в углу лежало до десятка опечатанных ящиков, а весь остальной вагон был пустой. Мы с Мишей сели на ящики и задумались, гладя на такое большое и пустое по существу помещение. В отодвинутые двери вагона ветер задувал снежинки, которые тут же таяли.
— Пошли искать.
— Что искать?
— Печку. А то ведь замёрзнем. В Москве — зима: Январь!
Обшарили с Мишей все закоулки товарной станции, путного ничего не нашли и остановились на маленькой круглой вертикальной чугунной печурке, которую поставили на пустую железную бочку в середине вагона, где была железная труба — дымоход. Печь была настолько мала, что в вагоне температура от неё повышалась на пару градусов, но на ней можно было сварить суп или кашу из концентрата и вскипятить воду для чая.
Пока ехали по Польше и Западной Украине было относительно тепло, да и снега почти не было, но когда добрались до района Брянска, ударили «рассейские» морозы, и началось мучительное замерзание. На какой-то станции мы разжились сеном и на ночь закапывались в него. Печка от угля раскалялась докрасна, но тепла в вагоне не прибывало. Составы шли медленно, подолгу простаивая везде. Уже не помню на какой станции мы чуть не сгорели. Наш вагон при расформировании состава пустили с «горки» и он со страшным лязгом ударился в буфера другого. От удара наша раскалённая докрасна печурка полетела с бочки на деревянный пол, и последний сразу задымил. Кое-как, спалив рукавицы и ещё что-то, мы с Барило водворили её на прежнее место, собрали просыпавшиеся угли и снова зарылись в сено.
С грехом пополам промёрзшие до мозга костей доехали мы до Москвы. Чувствовал я себя отвратительно, когда от холода зуб не попадает на зуб, у меня начиналась сильная головная боль, наверное, сказывалась контузия. Ещё несколько дней гоняли наш злополучный вагон по московскому узлу, а мы продолжали мёрзнуть. Но всему бывает конец и хорошему и плохому. Однажды, проснувшись утром от стука в дверь вагона, которую мы закрывали изнутри, обнаружили, что мы уже на базе, куда направлен наш груз.