ГЛАВА II
ЛИТЕРАТУРНОЕ ТВОРЧЕСТВО, ПРИПИСЫВАЕМОЕ «БОДРСТВУЮЩЕМУ БОГОСЛОВУ» ИНАЧЕ «БУДЕ»
(В АППЕРЦЕПЦИИ РЕНЕССАНСА)

 

Я не буду говорить здесь о всех так называемых «словах» автора, называемого по-гречески Григорием теологом (Григорий по-гречески значит бодрствующий),1 потому что, само собою понятно, его проповедей никто не стенографировал. Кроме того, все эти речи витиевато-пустословны, полны цитат из пророков и псалмов и цитируют даже апостольские послания» Вот, например, как он характеризует современное ему православное духовенство.


1 От корней έγείρω (егейро) — бужу, и от έγείρο̃μαι (егейромай) — пробуждаю, бодрствую. Производная форма γρηγορέω (грегорео) — у церковных писателей — бодрствую, а у светских скорее — пробуждаю.


«Открою перед вами всю мою тайну, хотя и не знаю, благородно это, или нет, однако же так есть. Мне стыдно за многих (священников), которые, будучи ничем не лучше всех остальных, если еще не хуже, с неумытыми, как говорится, руками и с нечистыми душами, принимаются за святейшее дело. Прежде чем сделать себя достойными приступить к богослужению, они врываются в святилище, толкаются вокруг святой трапезы, как бы почитая свой сан не образцом добродетели, а средством к пропитанию, а себя не служителями, подлежащими ответственности, но начальством, не дающим никому отчета. И такие священники, скудные благочестием, жалкие в самом своем блеске, едва ли не многочисленнее тех, над кем они начальствуют, так что с течением времени и с дальнейшим развитием этого зла не останется им, как думаю, над кем и начальствовать: все будут учить вместо того, чтобы, как говорит божие обетование, быть научаемыми богом (Ис., LIV, 13). Тогда по древнему сказанию или по древней притче, будет и «Саул во пророцех» (I Цар., X, 11). Хотя пророки по временам то умножались, то прекращались, но ни теперь, ни прежде не бывало их в таком множестве, и никогда не совершалось в таком количестве постыдных дел и грехов, как у христиан, в наши дни».2

Таково, по мнению автора, было то самое время (т. е. конец IV века), когда по нашей статистике, детально разработанной нами и резюмированной на диаграмме в I томе «Христа», было исключительно много христианских святых, в то самое время, когда жили все великие богословы. Как согласовать это с собственными словами одного из них?

Конечно, только тем, что приведенное нами письмо есть продукт монастырского творчества, возникший не ранее XVI века, и автор апокрифирует IV веку все особенности своей собственной эпохи.

I. Общая характеристика проповедей и литературных произведений, приписываемых Бодрствующему богослову.

Правда, что в проповедях, приписываемых «Бодрствующему богослову», имеются некоторые следы и действительных событий IV века, как например, в его апокрифическом «слове» на смерть брата Кесария (т. е. по-русски — Царя божия3), где упоминается о тогдашнем землетрясении (о котором говорится и в письмах от имени «Великого Царя»):


2 Творения Григория Богослова.

3 Слово 3-е. 8 Слово 7-е.


«Во время недавнего землетрясения в Победном городе (Никее, по-гречески), которое, как говорят, было ужаснее всех дотоле памятных, и истребило вместе с великолепием города почти всех его знатных жителей, спасся от гибели едва ли не один только цесаревич (кесарион) или весьма немногие, и спасение это совершилось невероятным для него самого образом. Он был покрыт развалинами, но понес на себе только малые признаки опасности, как раз сколько было нужно для него, чтобы получить страх перед наставником высшего спасения и оставить служение коловратному. Из своего царского дворца он поступил теперь, благодаря этому страху божию, в другой, высший дворец, совершенно перешел в горнее воинство».

Здесь мы имеем действительный средневековой отклик страшного землетрясения, бывшего в конце IV века, о котором говорит и Апокалипсис.

А вот, образчик и полемики бодрствующего (над нами) богослова в ответ какому-то Максиму (т. е. по-латыни — величайшему), чем-то провинившемуся перед ним. Я переписываю его целиком, нарочно по изданию Московской духовной академии, озаглавленному: «Творения иже во святых отца нашего Григория Богослова» (V, 226, 1889 г.).

«Что это? И ты, Максим, смеешь писать? Писать смеешь ты? Какое бесстыдство! В этом превзошел ты даже и псов!

«Вот так дух времени: всякий стал смел на все! Подобно грибам, вдруг выбегают из земли и мудрецы, и военачальники, и благородные, и епископы, хотя не потрудились прежде поработать над чем-нибудь хорошим. Что же выходит из этого? Добродетель унижается, образованность не берет преимущества перед необразованностью. И все это потому, что дерзость пользуется безнаказанностью. Всякий кидайся вниз головою и, не учась, стреляй из лука, или возносись на крыльях под самые облака! Довольно захотеть, а знать дело вовсе не нужно!

«Видно и ты получил вдруг вдохновение от муз, как говорят иные о древних мудрецах? Видно и тебя привела в исступление какая-то лавровая ветвь? Или ты напился нечаянно прорицательных вод и начал источать стихи, не соблюдая даже и стихотворного размера? Какие невероятные и неслыханные новости! Саул во пророках, а Максим в числе писателей! Кто после этого не пророк? Кто сдержит свою руку? У всякого есть бумага и трость. И старухи могут теперь говорить, писать и собирать вокруг себя народ!

«А ты не побоялся даже возбуждать и рукоплескания! В числе твоих слушателей немного бывает мудрых, но много Максимов и слабоумных. Нужно понравиться последним, а мудрецам можно пожелать доброго пути, после того как слабоумные пообстригут их и поприжмут насмешками. А если нужно отмстить мудрому (на все надобно быть отважным!), то будь только дерзок! Пусть знают Максима по дерзости!

«Но и мы вправе посмеяться! Что теперь легче делать, чем смеяться, и смеяться много? Теперь будь только витией, а на оскорбителей лай псом! Тогда никто не возьмет над тобою преимущества.

«Воскликну же снова (и воскликну не раз), чтоб истощить свою скорбь, хоть истощу не совсем!

«Писать смеешь ты? Скажи же: где и у кого ты научился? Чьей руки дело этот твой дар — писать? Еще вчера было не то. Ты рад был и тому, что скудный заработок доставлял тебе узкой плащ. А речи для тебя тогда были то же, что для осла лира, для вола — морская волна, для морского животного—ярмо.

«Теперь же ты у нас Орфей, все приводящий в движение своими перстами, или Амфион, созидающий стены своими бряцаниями. Таковы ныне псы, если захотят позабавиться! Верно, смелость эту вдохнули в тебя старые няньки, твои помощницы, за одно с тобою слагающие речи. Для них ты лебедь, для них музыкальны издаваемые тобою звуки, когда они, подобно зефиру, текут с крыльев, приятно распростираемых кроткими веяниями.

«Но что же пишешь ты и против кого пишешь ты, пес? Пишешь против меня, человека, которому так же естественно писать, как воде течь, и огню гореть. Не буду говорить, что ты пишешь против того, кто, сколько возможно человеку, ничем тебя не обижал, хотя и много был тобою оскорбляем. Какое безумие! Какая невежественная дерзость! Коня вызываешь, дорогой мой, померяться с тобою в беге на равнине; бессильной рукою наносишь раны льву. Приходится допустить, что у тебя было в виду только одно: ты надеялся, что оскорбляя, не будешь удостоен ответом. Это одно и кажется мне в тебе умным. Ибо, действительно, кто при здравом смысле захочет связываться с псом?» (конец, письма).

Это ли, читатель, слог «иже во святых» конца IV века?

* * *

А вот, и еще в другом роде:

«Определения, слегка начертанные».4


4 Творения Григория Богослова. Том V, 729.


Свет есть воспламененное озарение, а в душе это — разум.

Тьма тоже бывает двоякая, как отсутствие вышеупомянутого двоякого озарения.

Век есть протяжение, непрестанно протекающее во времени, а время есть мера солнечного движения.

Земля есть отвердение вещества, окруженного небом.

Огонь есть естество горящее и стремящееся вверх.

Вода — естество текучее и падающее книзу.

Воздух — наполнение пустоты и выдыхаемый поток.

Тело — вещество и протяженная дебелость.

Стихия — первоначальная часть всякого тела.

Душа — оживляющая и движущая природа; с душой сорастворены разум и ум.

Жизнь есть сопряжение души и тела, равно как Смерть — разлучение души с телом.

Ум — это внутреннее и безграничное зрение. А дело ума — мышление и отпечатление в себе мыслимого.

Разум — разыскание отпечатлений ума; его ты выговариваешь посредством органов голоса.

Ощущение есть какое-то принятие в себя внешнего.

Память есть удержание в себе отпечатлений ума. Отложение памяти — Забвение; а отложение Забвения есть опять какая-то Память, которую называю воспоминанием.

Под Хотением разумею наклонение ума навстречу чего-то такого, что в нашей власти; но кой-чего и хотеть не должно.

Раздражение есть внезапное вскипание в сердце.

Красота есть соразмерность во всем; а гнусность, по моему рассуждению, есть поругание красоты.

Скорбь есть грызение и смущение сердца. Забота есть какое-то кружение, высшая же ее степень — беспокойство.

Стыд есть какое-то сжатие сердца от страха подвергнуться позору, а презрение стыда есть Бесстыдство.

Смех есть судорожное движение щек и трепетание сердца.

Под словом Набожность разумею и почитание демонов. А Благочестие есть поклонение только троице.

... Таковы мои определения в первом их очерке!

* * *

А мы прибавим от себя: таковы произведения кануна Эпохи Возрождения или ее самой, выдаваемые во множестве авторами или последующими коллекторами за писания богословов IV века!

Более правдоподобными по содержанию (но не по слогу) являются коротенькие письма от имени «Бодрствующего Богослова» к его знакомым и из них письма к Григорию Нисскому:

«Скучаешь ты переездами с одного места на другое, и тебе кажется, что жизнь твоя также непостоянна, как и деревья, носимые по воде. Нет, чудный человек, не думай этого. Деревья несутся не по своей воле, а твои переходы с места на место совершаются для бога. Делать добро многим есть для тебя постоянное дело, хотя сам ты и не сидишь на месте. Разве станет кто-нибудь винить солнце, что оно ходит вокруг, изливая лучи и оживотворяя все, что ни озаряет на своем пути; разве, хваля неподвижные звезды, будет кто осуждать планеты, у которых и самые уклонения от правильного течения так стройны?»

А вот, и второе письмо к нему же о «Великом Царе», носящее тоже характер апокрифичности.

«И это горе было предоставлено моей бедственной жизни! Горе услышать о смерти «Великого царя», об отшествии его святой души, которая переселилась от нас к властелину, употребив на попечение об этом целую жизнь. А я еще болен телом и крайне опасно, и потому сверх прочего лишен и возможности обнять священный прах и, придя к тебе, любомудрствующему, утешить, как и следовало, общих наших друзей.

Видеть одиночество церкви, которая лишилась такой славы, сложила с себя такой венец, неудобозримо взору и невместимо слуху, особенно для имеющих ум. Но ты, мне кажется, ничем не можешь быть так утешен, как сам собою и памятованием о нем. Вы с ним для всех других были образцом любомудрия и как бы некоим духовным уровнем благочиния в счастливых случаях и терпения в несчастных, потому что любомудрие умеет доставлять и то и другое, оно учит пользоваться умеренно счастием, а и в бедствиях соблюдать благоприличие. И таково пожелание от меня твоей досточестности. Мне же, пишущему это, какое время и какое слово доставит утешение, кроме твоей дружбы и беседы, которые блаженный оставил мне взамен всего, чтобы видя его черты в тебе, как в прекрасном и прозрачном зеркале, оставаться в той мысли, что и он с нами?»

Есть и еще письмо о «Великом даре», адресованное «Евдоксию Ритору» в таком же разочарованном тоне, уместном только в позднюю эпоху христианства (да и «Василий», вероятно, был «не тот».

«Спрашиваешь, каковы наши дела? Крайне горьки. Не стало у меня «Царя» (Василия), не стало и «Цесаревича» (Кесария), не стало и духовного и плотского брата. «Отец мой и мать моя оставили меня», — скажу я с Давидом (Псал., XXVI, 10). Телом я болен, старость над головою, забот скопилась куча, дела задавили, в друзьях нет верности, церкви наши без пастырей (это в IV-то веке!!); доброе гибнет, злое выходит наружу; надобно плыть ночью, и нигде не светят путеводные огни. Христос спит. Что мне надобно претерпеть? Одно для меня избавление от зол — это смерть. Но и тамошнее (т. е. загробное) страшно, если гадать по-здешнему».

Но так можно писать только уже в века упадка веры...

II. Псевдо-надгробное слово Великому царю (Василию Великому).

Это единственное «слово», приписываемое Бодрствующему Богослову, которое представляет для историка (а в особенности для нашей книги) реальный интерес.

«Если бы видел я, — говорит он, — что «Царь» величался своим древним родом и происшедшими от его рода, или чем другим, совершенно маловажным, но высоко ценимым у людей, привязанных к земному, то, при перечислении всего, что я мог бы сказать к его чести из времен преждебывших, я представил бы вам список героев, и не только ни в чем не уступил бы преимущества историкам, но сам имел бы преимущество над ними в том, что стал бы хвалиться не вымыслами и баснями, а действительными событиями, свидетели которых многочисленны. О предках его с отцовой стороны Понт нам представляет множество таких сказаний, которые ничем не маловажнее древних понтийских чудес, какими наполнены писания историков и стихотворцев... Каждое поколение и каждый член в поколении его предков имеет какое-либо свое отличительное свойство, и о каждом есть более или менее важное сказание, которое, получив начало в отдаленные или близкие времена, как отеческое наследие, переходит в потомство. Отличием отцова и матерного рода «Царя» было благочестие.

«Настало самое ужасное и тягостное из гонений — гонение Максимина, который, явившись после многих бывших гонителей, сделал такие дела, что все прежние гонители кажутся пред ним человеколюбивыми. Такова была его дерзость, с таким упорством старался он одержать верх над всеми в нечестии!...

«А закон мученичества таков, чтобы, щадя гонителей и немощных, не выходить на подвиг самовольно, а вышедши на подвиг, не отступать, потому что первое есть дерзость, а последнее — малодушие. Чтобы и в этом почтить Законодателя, что предпринимают предки «Царя», или, лучше сказать, куда ведет их Промысел, управляющий всеми их делами? — Они убегают в один лес на понтийских горах. Лесов там много, и они глубоки и простираются на большое пространство, и вот его родители убегают, имея при себе немногих сопутников и служителей для пропитания.

«Некоторые станут удивляться продолжительности их бегства, которое, как говорят, длилось семь лет, или даже несколько больше; станут удивляться роду жизни этих людей, взросших в довольстве; скорбному и непривычному бедствованию их на открытом воздухе, их страданиям от стужи, жаров и дождей, пребыванию в пустыне вдали от друзей без сообщения и сношения с людьми, но и эти злострадания еще увеличивались стократно тем, что они видели себя прежде окруженными многолюдством и принимавшими от всех почитание.

«Теперь я намерен сказать еще и нечто такое, что всего удивительнее, но чему не поверит разве тот, кто не почитает важными бедствий за Христа, потому что худо их знает и весьма превратно понимает.

«Эти мужественные подвижники, утомленные своими нуждами, пожелали, наконец, иметь что-нибудь и к своему услаждению. И тотчас явилась к ним добровольно отдающаяся снедь. Откуда вдруг взялись перед ними на холмах олени? И какие рослые, какие тучные, как охотно поспешающие к ним на заклание! Можно было почти догадываться, что они негодуют, почему не прежде были вызваны к ним. Одни манили к себе ловцов киваньями голов, другие упорно следовали за уходящими от них ловцами. Разве кто-нибудь их гнал или понуждал? Никто! Нет, они притягивались молитвою родителей «Царя», их праведным прошением о пище! Известна ли кому подобная охота в нынешние или в прежние времена? (восклицает автор, забыв, что он сам объявляет себя современником «Великого Царя»). Нужно было только захотеть, и, что нравилось, то и взято! А лишнее отослано в дебри до другой трапезы».

Вот, во что превратилось, читатель, бегство Иосифа и Марии в Египет в «Творениях», приписываемых Григорию Богослову!

Но посмотрим и далее.

«Кто не знает «Царева» отца — «Царя», — продолжает автор. — Это великое для всех имя. Он достиг в своем сыне исполнение всяких родительских желаний: не скажу, что достиг один. Кто не знает его жену «Стройную» (Еммелию)? Кто скажет, потому ли она была преднаречена этим именем, что впоследствии должна была сделаться такою, или потому она и сделалась такою, что была так наречена? Она действительно была соименна стройности (έ̃μ̃μέλεια) или, кратко сказать, была та же между женами что супруг ее («Царь») между мужами. Поэтому, если уж надлежало, чтобы похваляемый нами человек дарован был людям для того, чтобы послужить человеческой природе (как и в древности даруемы были богом великие мужи для общей пользы), то всего приличнее было ему произойти именно от этих, а не от других родителей, так же и им приличнее всего было именоваться родителями этого, а не иного сына. Вот, как прекрасно совершилось и сочеталось все это!

«Мы начали с похвалы предкам «Царя», повинуясь Божию закону, повелевающему воздавать всякую честь родителям. Перейдем теперь и к самому «Царю», заметив наперед одно, что, думаю, и всякий знавший его, признает справедливым, а именно, что всякий, намеревающийся хвалить «Царя», должен иметь его собственные уста. Ибо как сам он составляет достославный предмет для похвал, так один он силою своего слова и соответствует такому предмету.

«Все, что касается до восхваления его красоты, крепости, силы и величия (чем, сколько вижу, восхищаются в людях многие), мы уступаем желающим, не потому, чтобы и в этом, когда он был молод, и любомудрие не возобладало в нем над телом, он уступал кому-либо из гордящихся такими маловажными вещами, не простирающимися далее телесного. Мы не будем говорить об этом для того, чтобы не испытать участи неопытных борцев, которые, истощив силу в примерных только борьбах, оказываются бессильными для борьбы, действительно доставляющей победу, за которую назначено им увенчание.

«Полагаю, что всякий, имеющий ум, признает ученость первым для нас благом, и не только нашу благороднейшую ученость, которая, презирая все украшения и плодовитость речи, берется за одно спасение и за умосозерцаемую красоту, но и ученость внешнюю, которою гнушаются многие из христиан, по худому разумению, считая ее злохудожною, опасною и удаляющею от бога. Но не должно презирать небо, землю, воздух и все, что на них, за то, что некоторые худо их уразумели, и вместо бога воздавали им божеское поклонение... Не должно унижать ученость, как рассуждают об этом некоторые; а напротив того, надобно признать глупыми и невеждами тех, которые, держась такого мнения, желали бы всех видеть подобными себе, чтобы в общем недостатке скрыть свой собственный недостаток и избежать обличения в невежестве...

«Настоящий ученый не хвалится какой-либо Фессалийской горной пещерою как училищем добродетели, или каким-нибудь высокомерным Центавром — учителем героев; он не учится у него стрелять зайцев, обгонять коз, ловить оленей, одерживать победу в ратоборствах, или наилучшим образом объезжать коней; он напротив того, изучает первоначальный круг наук и упражняется в богочестии, короче сказать, самыми первыми уроками ведется к будущему совершенству... Когда же достаточно приобрел он здешней учености, он поспешает в Цезарию (т. е. в «столицу») для поступления в тамошние училища. Я говорю о «столице» знаменитой и нашей (потому что она и для меня была руководительницей и наставницей в слове), которую так же можно назвать столицею наук, как и столицею городов, к ней принадлежащих и ею управляемых. Если бы кто лишил ее первенства в науках, то отнял бы у нее самую лучшую ее собственность... 5


5 Все это заставляет сомневаться в том, что эта «столица» была в Азии, как теперь думают. Не раздвоился ли тут Царь-Град?


«Царь» был .ритором между риторами еще до кафедры софиста, философом между философами еще до выслушания философских положений, а что всего важнее, иереем (т. е. божиим царем) для христиан еще до своего священства. Столько все окружающие уступали ему во всем! Словесные науки были для него посторонним делом, и он заимствовал из них лишь то, что могло споспешествовать нашему любомудрию» потому что нужна сила и в слове, чтобы ясно выразить умопредставляемое...

«Из столицы (цезарии) «Царь» ведется самим богом и прекрасною жаждою познаний в Византию (город, первенствующий на Востоке), потому что она славилась совершеннейшими софистами и философами, от которых, при естественной своей остроте и даровитости, собрал он в короткое время все отличнейшее. Из Византии он отправляется в Афины — обитель наук, в Афины, подлинно золотые для меня и доставившие мне много доброго, ибо они совершеннее ознакомили меня с сим мужем, который небезызвестен был мне и прежде. Ища познаний, я обрел и счастие. Я испытал на себе то же (в другом только отношении), что и Саул, который, ища отцовых послов, нашел царство, так что придаточное к делу вышло важнее самого дела...

«Афины приняли нас, как речной поток, — нас, которые, отделясь от одного источника, то есть от одного отечества, увлечены были в разные стороны любовью к учености, и потом, как бы по взаимному соглашению, в самом же деле по божию мановению, опять сошлись вместе. В Афинах существует такой аттический закон, в котором с деловым смешивается шуточное. Новоприбывший вводится для жительства к одному из приехавших прежде него, к другу или сроднику, или к одноземцу. или к кому-либо из отличившихся в софистике и доставляющих доход учителям, за что находится у них в особой чести (хотя для них и то уже награда, что имеют приверженных к себе). Тут новоприбывший терпит насмешки от всякого желающего. И это, полагаю, заведено у них с тем, чтобы сократить высокоумие поступающего вновь, и с самого начала взять его в свои руки. Новоприбывшего отводят в баню в торжественном шествии. Став попарно и в некотором расстоянии друг от друга, все идут впереди молодого человека до самой бани. Подойдя к ней, они поднимают громкий крик и начинают плясать, как исступленные, говоря, что баня не принимает. Выломив двери и приведя вводимого в страх грохотом, дозволяют ему, наконец, вход и потом дают ему свободу, встречая из бани, как человека с ними равного и включенного в их собратство. И это мгновенное освобождение от огорчений и прекращение насмешек, есть самое приятное во всем обряде посвящения.6


6 Такое описание Афин настолько мало подходит к IV веку нашей эры (и со старой и с новой точки зрения), что заставляет принять всю эту речь за апокриф даже позднее Эпохи Возрождения.


«А великого «Царя» не только сам я принял сразу с уважением, потому что провидел в нем твердость нрава и зрелость в понятиях, но убедил и других молодых людей таким же образом обходиться с ним, всех, которые не имели еще случая знать его. Но многими он был уже уважаем с самого начала по предварительным слухам. Что же было следствием этого? Почти один из всех прибывших он избежал общего закона и удостоен был высшей чести, не как новопоступающий. И это было начатком нашей  дружбы. Отсюда первая искра нашего союза. Так уязвились мы любовию друг к другу!

«Потом присоединялось и следующее обстоятельство, о котором также неприлично умолчать. Я примечаю в армянах, что они люди не простодушные, но весьма скрытные и непроницаемые. Так, и в то время некоторые из числа армян, более знакомых и дружных с «Царем» еще по товариществу своих отцов и прадедов, которым случилось учиться в одном училище, приходят к нему с дружеским видом (в действительности же, с завистью, а не благорасположением) и предлагают ему вопросы более спорные, нежели разумные. Давно зная даровитость «Царя» и не вынося тогдашней его чести, они покушались с первого же приема подчинить его себе. Им несносно было видеть, что они, прежде него облекшиеся в философский плащ и привыкнувшие метать словами, не имеют никакого преимущества пред недавно прибывшим иноземцем. А я, человек привязанный к Афинам и недальновидный (потому что, веря наружности, не подозревал их зависти), и видя, что они стали ослабевать и уже обращаться в бегство, возревновал о славе Афин. Чтобы не пала она в их лице и не подверглась вскоре презрению, я, возобновив беседу, подкрепил молодых людей и, придав им веса своим вмешательством (в подобных случаях и малая поддержка может все сделать), ввел, как говорится, равные силы в битву. Однако, как только понял я тайную цель, их собеседования (потому что им невозможно стало скрывать ее долее, и она сама собою ясно обнаружилась), я употребил нечаянный изворот, перевернул корму носом и, став за одно с «Царем», сделал победу сомнительной. «Царь» понял дело тотчас, потому что был проницателен, как едва ли кто другой. Исполненный ревности, он совершенно гомеровым слогом приводил в замешательство ряды этих отважных, и не прежде перестал поражать их силлогизмами, как принудив к совершенному бегству и решительно взяв над ними верх».

Так отразилась здесь легенда об искушении евангельского «Великого Царя» фарисеями, обратившимися в спорщиков армян! Посмотрим, что будет и далее.

«Каждую науку изучил он до такого совершенства, как бы не учился ничему другому. У него не отставали друг от друга и прилежание и даровитость, в которых знание и искусство почерпают силу.

«При напряженности своей мысли он всего меньше имел нужды в ее естественной быстроте, а при быстроте мысли всего меньше нуждался в напряженности. Он до такой степени соединял и приводил к единству то и другое, что неизвестно, напряжением ли мысли или быстротою ее он был наиболее удивителен. Кто сравнится с ним в риторстве, дышащем силою огня, хотя нравом не походил он на риторов! Кто, подобно ему, приводит в надлежащие правила грамматику и язык, излагает историю, владеет мерами стиха, дает законы стихотворству! Кто был так силен и философии — в философии, действительно возвышенной и простирающейся в горнюю ввысь, то есть в философии деятельной и умозрительной, а равно и в той ее части, которая занимается логическими доводами, противоположениями и состязаниями и называется диалектикой. Легче было выйти из лабиринта, чем избежать сетей его слова, когда находил он это нужным! Из астрономии, геометрии и науки об отношении чисел изучил он столько, что и искусные в этом не могли приводить его в замешательство, а все излишнее отринул, как бесполезное для желающих жить благочестиво.

«Можно подивиться избранному им более, нежели отринутому, и отринутому им более, нежели избранному. Врачебную науку — этот плод любомудрия и трудолюбия, сделали для него необходимою как собственные недуги, так и ухаживание за больными. Начав с поеледнего, дошел он до навыка в этом искусстве и изучил в нем не только одно видимое и лежащее долу, но и относящееся к любомудрию. Впрочем все это,—сколько оно ни важно,— значит ли что-нибудь в сравнении с нравственным обучением «Царя»? Кто знает его лично, для того не важны ни Минос, ни Радамант, которых Эллины удостоили златоцветных лугов и елисейских полей, имея в представлении наш рай, известный им, как думаю, из Моисеевых и из наших книг. Они разошлись с нами только в наименованиях, изобразив то же самое другими словами.

«В такой степени приобрел он все это!

«Он был корабль, настолько нагруженный ученостью, сколько это вместимо для человеческой природы, — ведь, далее Кадикса нет пути!

«Нам обоим должно уже было возвратиться домой, вступить в жизнь более совершенную, приняться за исполнение своих надежд и общих предначертаний. Настал день отъезда и, как обыкновенно при отъездах, начались прощальные речи, проводы, упрашивания остаться, рыдания, объятия, слезы. Никому ничто ни бывает так прискорбно, как афинским совоспитанникам расставаться с Афинами и друг с другом. Действительно, тогда происходило зрелище жалостное и достойное описания. Нас окружила толпа друзей и сверстников, были даже некоторые из учителей; они уверяли, что ни под каким видом не отпустят нас, просили, убеждали, удерживали силою... но «Царь», объяснив причины, по которым непременно хочет возвратиться на родину, превозмог удерживавших, и они, хотя принужденно, однако согласились на его отъезд. А я остался в Афинах, потому что отчасти (надобно сказать правду) сам был тронут просьбами, а отчасти «Царь» меня предал и дал себя уговорить оставить в Афинах меня, не желавшего с ним расставаться, и уступил влекущим...

«Многообразное божие человеколюбие и предусмотрение о нашем роде поставляет его вскоре знаменитым и славным светильником церкви, сопричислив пока к священным престолам пресвитерства, и чрез один только город — Цезарию (т. е. столицу) — зажигает этот светильник для целей вселенной. Каким образом? Не спешно возводит его на высшую степень, не одновременна омывает и умудряет (как видим мы на многих, желающих предстоятельства). Он удостоивается высшей чести но порядку и по Закону духовного восхождения...

«Против него восстают избраннейшие и наиболее мудрые в церкви, если только мудрее многих те, которые отлучили себя от мира и посвятили жизнь богу... Что же предпринимает этот доблестный ученик миротворца? Не ему было противоборствовать оскорбителям и ревнителям, не его было дело заводить распрю и расторгать тело церкви, которая была уже борима и находилась в опасном положении от тогдашнего преобладания еретиков. Взяв для совещания об этом меня, искреннего советника, он вместе со мною предается бегству, удаляется в Понт, настоятельствует в тамошних обителях и лобызает пустыню вместе с Илиею и Иоанном, великими хранителями любомудрия, находя это более для себя полезным, нежели замыслить что-нибудь недостойное любомудрия и, приучившись во время тишины управлять помыслами, нарушить это во время бури.

«Но хотя отшельничество его было любомудренно и чудно, однако же возвращение его оттуда мы находим еще более превосходным и чудным. Оно произошло следующим образом. Когда мы были в Понте, поднялась вдруг градоносная туча, угрожающая пагубою; она сокрушила все церкви, над которыми разражалась, и на которые простирал свою власть властолюбивейший и христоненавнстнейший царь, одержимый двумя тяжкими недугами — ненасытимостью и богохульством, — этот после гонителя гонитель, и после отступника, хотя не отступник, однако же ничем не лучший для христиан... Предстояла великая борьба. «В большей части из нас оказалась мужественная ревность, но полк наш был слаб, не имел защитника и искусного поборника, сильного словом и духом. Что же делает эта мужественная, исполненная высоких помыслов и подлинно христолюбивая душа?

«Немного нужно было убеждений для того, чтобы он вновь явился к людям и стал борцом. Едва увидел он меня (ибо нам предстоял общий подвиг, как защитникам правого учения), как был побежден моим молением... Таким образом, противники остались без успеха, и злые в первый раз были зло посрамлены и побеждены. Они узнали, что не безбедно презирать и каппадокиян, которым всего свойственнее непоколебимость в вере, верность и преданность Троице... С этого времени церковное правление перешло к «Царю», хотя по кафедре занимал он второе место. Началось какое-то чудное согласие и сочетание власти: один (предстоятель) управлял народом, а другой управлял управляющим. «Великий царь» уподобился тогда укротителю львов, смиряя своим искусством властвующего над всеми, который имел нужду в руководстве и поддержке. Недавно возведенный на кафедру, он показывал в себе еще некоторые следы светских привычек и не утвердился в духовных. А вокруг было сильное волнение, церковь окружали враги, и потому сотрудничество «Царя» было ему приятно, и в его правление почитал он правителем себя.

«Был голод самый жестокий из памятных дотоле. Город изнемогал; ниоткуда не было ни помощи, ни средств к облегчению зла. Отверзши хранилища имущих словом и увещанием, «Царь» совершает сказанное в Писании. Он разделяет алчущим пищу (Пс., LVII, 8), насыщает нищих (Пс., CXXXI, 15) и исполняет благ души алчущие (Пс. 9).

«Каким образом?

«Он собирает в одно место уязвленных голодом, и для них, едва дышащих, мужей и жен, младенцев, старцев и всего жалкого возраста, испрашивает у богатых всякого рода снедь, какою только может быть утолен голод, выставляет котлы полные овощей и соленых припасов, какими питаются у нас бедные (зачаток легенды о напитании нескольких тысяч людей 7 хлебами и 2 рыбами). Потом, подражая служению самого Христа (??), который; препоясавшись лентой, не погнушался умыть ноги ученикам, удовлетворяет при содействии своих рабов или служителей как телесные потребности нуждающихся, так и потребности душевные, присоединив часть к напитанию и облегчив их участь тем и другим. Таков был новый наш хлебодатель, вторый Иосиф!

«Но мы можем сказать о нем еще нечто и большее.

«За эти и подобные дела (ибо нужно ли останавливаться на подробном описании оных), когда соименный благочестию Евсевий, епископ Кесарийский,7 уже преставился и спокойно испустил дух на руках у «Царя», возводится он на высокий епископский престол... Не хитростию порабощал он людей, но привлекал к себе благорасположением. Не власть употреблял он над людьми, не пощадою покорял их своей власти, а, что всего важнее, покорял их тем, что все уступали его разуму, признавали недосягаемою его добродетель для себя, и в одном видели свое спасение — быть с ним и под его начальством. Все находили опасным быть против него, и отступление от него считали отчуждением от бога; все добровольно уступали ему, покорялись, наклоняемые под его власть как бы ударами грома. Каждый приносил ему свое извинение, и сколько прежде оказывал ему вражды, столько оказывал теперь благорасположения и преуспеяния в добродетели, в которой одной находил для себя оправдание.


7 εύσεβής (эвсебес) — благочестивый.


«Между тем опять пришел к нам христоборный царь и утеснитель .веры. Чем с сильнейшим противником имел он дело, тем с вящиим нечестием и ополчением устремлялся на него воспламененный более прежнего и, подражая тому нечистому и лукавому духу, который, оставив чрево человека и поскитавшись (по воздуху), возвращается к нему, чтобы, как сказано в Евангелии (Лука XI, 24—26), вселиться в его чрево с еще бόльшим числом духов (эта цитата евангелия Луки, принадлежащего, как я уже показал в I томе «Христа», Луке Элладскому, умершему в 946 году, фактически показывает апокрифичность всей речи, которая и по слогу принадлежит Эпохе Гуманизма).

«Но когда злой царь, обойдя прочие страны, устремился, с намерением поработить, на эту единственно еще остававшуюся животворною искру истины, тогда он в первый раз почувствовал безуспешность своего замысла, ибо он был отражен, как стрела, ударившаяся в твердыню, и отскочил от нее как порванная веревка. Такого предстоятеля церкви встретил он и о такой ударился утес! И сокрушился!

«От испытывавших тогдашние бедствия можно слышать рассказы и повествования и о многом другом (нет никого, кто бы не повествовал об этом)... Злой царь, виня сам себя и будучи побежден похвалами «Царя» (ибо и врат дивится доблести противника), не велит делать ему насилия. В день богоявления, при многочисленном стечении народа в сопровождении окружающей его свиты, вошел он в храм и, присоединясь к народу, показывал этим самым вид единения. Когда его слух поражен был, как громом, начавшимся псалмопением; когда увидел он море народа, а в алтаре и близ него не столько человеческое, сколько ангельское благолепие, и впереди всех в прямом положении самого «Великого царя», причем окружающие его стояли в каком-то страхе и благоговении; когда, говорю, злой царь увидел все сне, и не находил примера, к которому мог бы применить видимое, тогда пришел он, как человек, в изнеможение, взор и душа его от изумления покрылись мраком и пришли в кружение. Когда ему надобно было принести дары к божественной трапезе, приготовленные собственными его руками, причем по обычаю никто до них не касался, тогда обнаруживается его немощь. Он колеблется на ногах, и если бы один из служителей алтаря, подав руку, не поддержал шатающегося, то он упал бы, и это падение было бы достойно слез. С каким любомудрием говорил «Великий царь» с этим царем (ибо в следующий раз, быв у нас в церкви, тот вступил за завесу и имел там, как весьма желал, беседу), об этом нужно ли говорить что иное, кроме того, что окружавшие царя, да и мы, вошедшие с ними, услышали тогда сами божий глаголы. Таково начало и таков первый опыт царского к нам снисхождения; этим свиданием остановлена была, как поток, большая часть обид, какие наносились нам дотоле.

«Но вот другое происшествие, которое не маловажное описанных.

«Злые снова превозмогли: «Великому царю» определено изгнание, и все было готово к исполнению определения. Наступила ночь; уже стояла колесница; враги рукоплескали; благочестивые уныли. Мы окружали путника, с охотою готовившегося к отъезду; исполнено было все нужное. И что же? Бог разоряет определение!

«Кто поразил первенцев Египта, ожесточившегося против Богоборца, тот и теперь поражает болезнию царева сына. И как мгновенно! Здесь писание об изгнании, а там определенно о болезни; и святый муж спасается, благочестивый делается для лас подарком горячки сына, вразумившей дерзкого царя...

«Великий» пошел к царю, не отговариваясь, не упоминая о случившемся, как сделал бы другой. Вместе с его пришествием облегчается болезнь сына, отец предается благим надеждам. И если бы к сладкому не примешивал он горького и, призвав «Великого царя», не продолжал в то же время верить неправославным, то, может быть, его сын, получив призванного, был бы спасен отцовыми руками, в чем были уверены находившиеся при этом и принимавшие участие в его горести (мальчик все-таки умер!). Сказывают, что в скором времени случилось то же и с областным начальником. Правитель страдал, плакал, жаловался, посылал к «Великому», умолял его, взывал к нему: «ты теперь удовлетворен нами, подай же спасение!» И он получил просимое, как сам уверял многих, не знающих об этом.

«Одну женщину, знатную по мужу, который недавно кончил жизнь, преследовал товарищ судии, принуждая ее против воли вступить с ним в брак. Не зная, как избежать преследований, она приемлет намерение не столько смелое, сколько благоразумное: прибегает к священной трапезе и избирает бога защитником от нападений. Что надлежало делать не только «Великому царю», который в подобных делах для всех был законодателем, но и всякому другому, гораздо низшему, чем он? Не должно ли было вступиться в дело, удержать прибегшую, позаботиться о ней? Судия посылает нескольких чиновников обыскать опочивальню святого, представить его к себе и подвергнуть допросу, не кротко и человеколюбиво, но как одного из осужденных.

«Посмотри же па новую борьбу подвижника и гонителя! Один приказывал «Великому царю» совлечь с себя верхнюю одежду. А тот говорит: если хочешь, скину пред тобою и рубашку! Один грозит побоями бесплотному, а тот преклоняет уже выю! Один грозит строгать его когтями, а другой отвечает: окажешь этим мне услугу, уврачуешь мою печень, которая, как видишь, много беспокоит меня.

«Но как скоро город узнал об этом несчастии и об общей для всех из-за этого опасности (оскорбление его всякий считав опасностью для себя), тогда весь город приходит в волнение, воспламеняется, как рой пчел, встревоженный дымом; возбуждаются все друг от друга, приходят в смятение все сословия, все возрасты, а более всех оружейники и царские ткачи. Все, что случилось под руками по ремеслу или встретилось прежде другого, стало оружием. У одного были подсвечники в руках, у другого занесенные камни, поднятые палки. При таком воспламенении умов и женщины не остались безоружными (ткацкие берды служили у них вместо копий). Они, одушевляемые ревностию, перестали уже быть женщинами, напротив того самонадеянность превратила их в мужчин. Коротко сказать: все думали, что, разорвав правителя на части, они разделят между собою плоды благочестия. И тот у них был бы всех благочестивее, кто первый наложил бы руку на умыслившего дерзость против «Великого». Что же делает строгий и дерзкий судия? — он стал жалким, бедным, самым смиренным просителем!

«Но вдруг явился туда без крови мученик, без ран венценосец и, удержав силою народ, обуздываемый уважением к нему, спас своего оскорбителя».

«У него была только одна рубашка, одна ветхая верхняя одежда. Сон на голой земле, бдение и неупотребление никакого мытья составляли его украшение. Самою вкусною снедию служили ему хлеб и соль — приправа нового рода, и трезвенное к не оскудевающее питие, какое и не трудящимся приносят источники.

«Что скажу еще?

«Отойди несколько от города, и посмотри на новый город (странноприимный дом, будто бы построенный «Великим царем» близ Цезарии), на это хранилище благочестия, на эту общую сокровище-влагательницу благочествующих, в которую по увещаниям к Великого» вносятся не только избытки богатого, но даже и последние достояния бедных. Здесь не допускают моли, и татей не радуют, но спасаются от нападений зависти и от разрушительного времени... «Царь» преимущественно убеждал, чтобы мы, как люди, не презирали людей. Всем предстоятелям народа предложил он (как по евангелиям «Царь Иудейский) общий подвиг — человеколюбие и великодушие к несчастным.

«Что скажут нам на это те, которые обвиняют его в гордости и надменности, эти злые судии таких его доблестей, поверяющие правильное неправильным?

«Но что это все значит в сравнении с совершенством «Царя» в слове, с силою его дара учить, покорившею ему мир? До сих пор мы стояли еще при подножии горы, не восходя на ее вершину; до сих пор мы плавали по заливу, не пускаясь еще в широкое и глубокое море! Кто больше его просветился светом ведения, прозрел в глубины духа, и исследовал с самим богом все, что ведомо о боге ?...

«Что услаждает нас на пиршествах, на торжищах, « церквах, что увеселяет начальников и подчиненных, монахов и уединенно-общежительных людей, бездолжностных и должностных, занимающихся любомудрием внешним, или нашим? Везде услаждает их одно: его писания и творения! Не нужно иного богатства, кроме его писаний. Умолкают старые толкования божьего слова, над которыми потрудились некоторые; возглашаются новые толкования, и тот у нас совершенней в слове, кто преимущественно пред другими знает его писания, имеет их в устах и делает внятными для слуха.

«Когда я имею к руках его Шестоднев и произношу его устно, тогда я беседую с творцом мира, постигаю законы его творения, и дивлюсь творцу более, нежели дивился прежде, имея своим наставником одно зрение (природы). Когда я имею пред собою его обличительные слова на еретиков, тогда я вижу содомский огонь, которым испепеляются лукавые и беззаконные языки и самый Халанский столп, ко вреду созидаемый и прекрасно разрушаемый.

«Адам — рукотворение Божие — удостоен был вкушать райское наслаждение и принять первый закон, но (как бы мне, несмотря на уважение к прародителю, не сказать чего-либо хульного!) не соблюл заповеди. А «Великий царь» и принял и сохранил заповедь, он не потерпел вреда от древа познания и, пройдя мимо пламенного меча (совершенно это знаю!), достиг рая... Велик Авраам, патриарх и приноситель необычайной жертвы, который рожденного по обетованию приводит к даровавшему, как готовую жертву, поспешающую на заклание. Но не меньше жертва и «Великого царя», который самого себя принес в жертву Богу, и взамен не получил ничего равночестного такой жертве (да и могло ли что быть равночестным?)... Я хвалю лестницу Иакова, и столб, который он воздвиг богу, и борьбу его с богом (если это была борьба, а не приравнение), отчего и носит он на себе знамения побежденного естества... Но я хвалю также и лестницу, которую видел только «Великий царь», и прошел постепенными восхождениями к добродетели; я хвалю не помазанный, но воздвигнутый им Богу столб, который предает позору нечестивых... Иосиф был раздавателем хлеба, но для одного Египта, притом не многократно, и раздавал он хлеб телесный, а «Царь» был раздавателем для всех хлеба духовного, что для меня важнее Иосифова житомерия.

«И он был искушен и победил, и при конце его подвигов было громко провозглашено, что не поколебал ею никто из многих покушавшихся поколебать, но что со многим превосходством низложил он искусителя, и заградил уста неразумию друзей, которые не знали тайны страдания... Самуил был отдан Богу до своего рождения и тотчас после рождения освящен, помазан из рога царей и священников; а «царь» не посвящен ли богу с младенчества от утробы матерней? не отдан ли ему и с хламидою (I Цар., II, 19)? Не помазанник ли он господень, взирающий в пренебесное и святым духом помазующий совершенных?.. Соломон настолько преуспел в премудрости и созерцании, что стал славнее всех современников, а «Царь», по моему рассуждению, нимало не уступал ему в мудрости; он усмирял дерзость беснующихся царей, и не одна только Савская или какая другая царица приходила к нему от концов земли по слуху о его мудрости, ибо мудрость его стала известна на всех концах земли... Ты хвалишь дерзновение Илии пред мучителями и его огненное восхищение? Похвали же и жизнь «Царя» в огне, то есть во множестве искушений, и спасение чрез огонь, воспламеняющий, но не сожигающий, а также его прекрасный кожаный покров, дарованный свыше, то есть его бесплотность.

«Такова доблесть этого мужа, таково обилие его славы, что многое, маловажное в нем, другие думали обратить для себя в средство славы. Таковы были бледность лица, отрешение на нем волос, тихость походки, медленность в речах, необычайная задумчивость и углубление в себя, которое во многих, по причине неискусного подражания и неправильного разумения, стало угрюмостию. И ты увидишь многих «Великих царей» по наружности, но это — изваяния, представляющие его тень, ибо нельзя сказать, чтобы они были его эхом. Эхо, хотя и есть лишь окончание речений, однако же повторяет их явственно, а эти люди более отстоят от него, чем сколько желают к нему приблизиться. Справедливо ставилось в великую честь, если кому случалось быть близким к нему, или прислуживать ему, или заметить на память что-либо сказанное или сделанное им, в шутку ли то или с намерением, чем, сколько знаю, и я неоднократно хвалился, потому что у него и необдуманное было драгоценнее и замечательнее сделанного другими с великим усилием.

«Когда, окончив течение и соблюдя веру, пожелал он разрешиться, и наступило время к принятию им венца, тогда услышал он не повеление: «взойди на гору и скончайся» (Втор., XXXII, 49, 50), но: «скончайся, и взойди к нам». И, вот, совершает он чудо не меньше описанных...

«Он лежал при последнем издыхании, призываемый к горнему ликостоянню, к которому с давнего времени простирал свой взор. Вокруг него волновался весь город. Нестерпима была потеря; жаловались на его отшествие, как на притеснение, думали удержать его душу, как будто можно было захватить и насильно остановить ее руками и молитвами (горесть делала их безрассудными). И всякий, если бы только было возможно, готов был предложить ему что-нибудь от своей жизни. Когда же все их усилия оказались напрасны (надлежало обличиться тому, что он был человек), и когда, изрекши последнее слово: «в руце твои предаю дух мой» (Пс., XXX, 6), и когда, поднятый ангелами, он радостно испустил дух, (предварительно тайноводствовавши присутствующих и усовершенствовав их своими наставлениями), и тогда открывается чудо, замечательнейшее из бывших когда-либо: святый был вынесен подъемлемый руками святых. Каждый из присутствовавших заботился лишь о том, чтобы взяться или за воскрилие риз, или за покров, или за священный одр, или прикоснуться к нему (ибо что священнее и чище его тела?), или даже только идти подле несущих, или насладиться одним зрением (ибо и оно доставляло пользу). Полны были торжища, переулки, вторые и третьи этажи; тысячи всякого рода и возраста людей, дотоле незнаемых, то предшествовали, то сопровождали, то окружали его одр и теснили друг друга. Псалмопения были заглушаемы рыданиями, и любомудрие разрешилось горестью.

«Скажу в заключение, что горесть окончилась действительным бедствием: от тесноты, стремления и народного волнения не малое число людей лишились жизни, и кончина их была ублажаема, потому что ушли отсюда вместе с ним и стали (как сказал бы иной усердный) надгробными жертвами. Когда же тело с трудом укрылось от хищных рук и оставило позади себя сопровождающих, тогда предано оно было гробнице отцов, и к иереям приложился архиерей, к проповедникам — великий глас (оглашающий еще мой слух), к мученикам — мученик...

«Таково тебе от меня слово, «Царь»! Кто же восхвалит меня самого, когда после тебя я окончу жизнь, если и доставлю слову нечто достойное похвалы?»

Читатель сам поймет, почему я привел эту речь, почти целиком.

Весь характер изложения и самый слог этого документа показывает на его очень позднее происхождение. Прежде всего тут нет никакой чертовщины и никаких невероятных чудес, кроме оленей, а затем цитируется и евангелие Луки, принадлежащее, как я уже показывал, X веку нашей эры. Но автор жил много позже даже и X века, он, очевидно, жил тогда, когда в культурном обществе Западной Европы началось уже свободомыслие, и проповедники и клерикальные писатели стали считаться с ним, стараясь нарядить и основоположников своей церкви в культурную одежду своего времени «извиняясь» за свои рассказы не только о нечистой силе, но даже и об «оленях».

И интересно здесь — то, что многие основные черты евангельского образа сохранились и тут, хотя автор и не подозревает, что Спаситель-Иисус и «Великий царь» только — два различные отображения основателя христианского богослужения.

Из всех 45-ти «словес», приписываемых авторами книгопечатной эпохи Бодрствующему Богослову, это единственное, представляющее философский интерес. Кто его написал? Это не был одноименный с ним шаблонный писатель XVI века, которого по какому-то непонятному недоразумению усердные коллекторы древностей переселили в IV век нашей эры, несмотря на то, что слог и идеология его более соответствуют ординарному церковному писателю XIX века. Здесь все признаки умышленной подделки и мистификации, так как автор прямо говорит, что «Великий царь» был его друг. Однако, возможно и то, что какой-нибудь самоуверенный писатель, зная, что издатели ищут сочинений «Григория Богослова», решил простодушно «восстановить его надгробную речь «Великому царю», руководясь тем, что «ничего другого кроме этого и не мог говорить друг основателя христианского богослужения над его телом».

Живя среди женевской эмиграции в 1875 году, я сам был свидетелем случая, когда один из тамошних социалистов-федералистов, Ралли, восстановил таким же способом речь, незнакомого ему рабочего, произнесенную на суде сената в России. Вышла, конечно, его собственная речь, как и в данном случае.8


8 См. Эмигрантский журнал «Работник», № 1, 1875 г. Женева. Об этом обстоятельно рассказано во II томе «Повестей моей жизни».


Резюмируя все эти сообщения, мы находим следующее.

Предки «Великого Царя» были знамениты, отличались благочестием, укрывались (как Иосиф и Мария) от гонений Максимина (вместо Ирода) и чудесно питались в пустыне. Он был посвящен ими Богу с младенчества. Обладал необыкновенными дарованиями. Учился в доме отца, потом в «Столице» (Цезарии), потом в Царь-граде и в Афинах, где был известен еще до прибытия туда. Учился словесности и медицине. При возвращении в «Столицу» был сначала чтецом, потом пресвитером. Из-за несогласия с епископом он удаляется в Понтийскую пустыню, как и евангельский Великий Царь. Возвратившись в «Столицу» (Цезарию), он отвергает арианское учение и вступает из-за него в борьбу с Валентом, который осуждает его в ссылку, а Великий Царь соглашается исцелить его больного сына. Сын вскоре умер, и «Великого Царя» приговаривают к чему-то, но огромная толпа его сторонников защищает его. Его собственные епископы поднимаются на него, но он поражает их мечом своего слова. Он проповедует любовь к бедным и страждущим, строит приюты, кормит голодающих во время неурожая. «Суд твой по истине суд Божий», говорит ему Бодрствующий Богослов в 18-м слове. Все это те же черты, какие мы видим и в абрисе евангельского Христа.

III. Остальные «творения», приписываемые Бодрствующему Богослову.

Интересны некоторые места в приписываемой ему статье «Стихи о самом себе», хотя это и не стихи.

Возьмем, например, место о землетрясении в Никее, бывшем в то время.

«Из имения, каким владел брат, иное поглотила разверзшаяся земля, когда и сам он был покрыт развалинами Нивеи, а иное демон предал расхищению от рук негодных людей; только он сам, заваленный обломками, избежал смерти, потому что небесный бог простер свою руку над домом, в котором он находился. О цесаревич мой (Кесарий) — досточтимое имя! Как утренняя звезда блистал ты тогда при царском дворе, занимая первое место по мудрости и кроткому нраву, имея многих сильных друзей и товарищей! Для многих изобретал ты лекарства от тяжких телесных недугов; многих избавлял от нищеты своими благодеяниями; но теперь ты умер, а я насытил множество псов, которые отовсюду обступили меня и лают на меня, а из родных никто не подает мне помощи. Немногие меня любят, да и те любят как враги: уважают, пока еще ничего не получили от меня, а получив, ненавидят. Так с высокого развесистого дуба, качаемого усилиями ветра, отовсюду вокруг отрываются ветви; так с обширного виноградника, у которого разрушена ограда, мимоходящие путники без милосердия собирают грозды, и пасущийся в лесах вепрь наносит ему вред зубами. А мне остался только многослезный труд: нет сил в моей руке ни насытить, ни отогнать всех...

«Седая голова и покрытое морщинами тело преклонились у меня к вечеру скорбной жизни. Но до сих пор не испивал я столь сильных и многочисленных горестей. Не страдал я так много и тогда, когда, отправляясь в Ахаию из Фаросской земли, я встретил море, обуреваемое ярыми ветрами при осеннем восхождении созвездия Тельца, которого особенно боятся пловцы, и немногие из них осмеливаются при нем отцеплять корабельную вервь. Двадцать дней и ночей лежал я на корабельной корме, призывая в молитвах царящего в горних обителях бога; пенистые волны, подобные горам и утесам, то с той, то с другой стороны ударяли в корабль, и нередко низвергались в него; от порывистого ветра, свистящего в канатах, потрясались все паруса; эфир в облаках почернел; он озарялся молниями и повсюду колебался от сильных ударов грома. Тогда предал я себя богу и избавился от ярого моря, усмиренного святыми обетами. Не страдал я столько и тогда, как колебались основания обширной и трепещущей Эллады и не видно было помощи в бедствии, а я трепетал от того, что душа моя не была еще освящена небесным даром...

«Как кто-нибудь, спасаясь от льва, набегает на лютого медведя, и, убежав от медведя, с радостию укрывается в доме и опирается рукою о стену, но там неожиданно поражает его змея; так и мне, избежавшему многих страданий, нет лекарства от бедствий. Что ни встречаю, все болезненнее прежнего. Везде ищу помощи, и повсюду обременяемый тобою, к тебе опять обращаю взоры, блаженный, к тебе, моя помощь, к тебе, вседержитель нерожденный, начало и отец начала — бессмертного сына; великий свет равного света, который, по неисследимым законам, из единого исходит в единое, — к тебе, сын божий, премудрость, царь, слово, истина, образ первообраза, естество, равное родителю, пастырь, агнец, жертва, бог, человек, архиерей; к тебе, дух, исходящий от отца, свет нашего ума, приходящий к чистым душою и творящий человека богом. Умилосердись надо мной, даруй и мне, как здесь в преклонные лета, так и в будущей жизни, когда вступлю в общение со всецелым божеством, радостно восхвалять тебя немолчными песнопениями!»

Но, ведь, это, читатель, совсем другой слог, чем в предшествовавших образцах, а следовательно, и другой автор, хотя тоже очень поздней книгопечатной эпохи!

А из мест но естествознанию, имеющихся в «творениях Бодрствующего Богослова», я беру два примера из «Советов девственникам».

«Небольшая саламандра не бежит прочь от истребительного огня, но скачет в нем на низких своих ногах, как по земле. Есть огневидная рыба. Представляясь воспламененною, она не умирает от этого дивного огня, но горя, блещет среди воды. Камень магнит не притягивает ли к себе железной гири? И адамант не несокрушим ли? Есть камень, который от удара железом не издает сияния; а другой сияет от капель воды, но, издавая сияние в воде, перестает сиять от масла. Видел я евбейский (??) быстрый пролив — этот узкий проход и незамкнутый ключ моря, видел, как он неистовствует в своих возвратных течениях. Море то прибывает, то течет обратно назад. Океан то удаляется от земли, то опять поспешными волнами вторгается на сушу; и на киммерийских берегах ты видишь то поле, то море. Но есть и другой поток, как пламень огненный, если справедливо, что из утесов Этны извергается такая невероятная река-огонь, и несоединимое соединено в ней по воле Христа...

«Это производит природа. Выслушай же, чего домоглось искусство. Скворцы говорят подобно человеку, подражая чужому голосу, который они переняли, видя в зеркале изображение выточенного из дерева скворца, и слыша человеческий голос промышленника, спрятавшегося за зеркалом. И ворон тоже крадет звуки у человека. А когда нарядный и кривоносый попугай в своем решетчатом доме заговорит по-человечески, тогда он обманывает даже слух самого человека. Вешают канаты и по ним ходят кони. Степенный медведь идет на задних ногах и, как умный судья, заседая на судейском месте, держит в лапах (как можно подумать) весы правосудия; и зверь представляется одаренным умом. Человек научил его тому, чему не научила природа. Видал я также укротителя зверей, который сидит на хребте у могучего льва и рукой укрощает силу зверя. Он держит бразды, а бегущий лев, забыв свою ярость, повинуется господину и ласкается к нему. Видел я также тяжелого и великорослого зверя (слона) с большими зубами: мальчик индус сидит на нем, и небольшим бодцем заставляет его идти как корабль, поворачивая: туда и сюда тело сильного слона. Бесстрашен, был, тот, кто первый умыслил укротить зверя, наложил ему на выю ярмо, и он повез огромную колесницу».

Таковы, читатель, были познания малоазийцев еще в IV веке! А вот, и еще слово «Бодрствующего» под названием:

«Слово на женщин, которые любят наряды: Не стройте, женщины, на головах у себя башен из накладных волос (шиньонов): не выставляйте на показ нежной шеи (не декольтируйтесь); не покрывайте дарованного богом лица гнусными красками и не носите маски. Женщине неприлично показывать мужчинам открытую голову, хотя бы золото вплетено было в кудри; неприлично, чтобы несвязанные, как у скачущей, менады, волосы, развевались нескромными ветерками туда и сюда. Неприлично носить наверху гребень, на подобие шлема, или блестящую башню, видную издали мужчинам...

«Если ты стараешься понравиться взорам других, то это ненавистно твоему супругу. Лучше тебе внутри своего дома скрывать данные природой прелести, нежели неблагочинно выставлять напоказ прелести поддельные. Мужу довольно и природной твоей красоты. А если красота выставлена для многих, как сеть для стада пернатых, то сперва ты сама станешь любоваться тем, кто тобою любуется, и меняться с ним взорами, потом начнутся усмешки в обмен словами, сначала украдкой, а впоследствии уже с большею смелостию... Есть мужья, которые стараются превзойти друг друга в нарядах своих жен, чтобы одному перед другим иметь преимущество в неразумии. Часто и при недостаточном богатстве употребляют они все усилия, чтобы возбудить бесстыдство своих жен. Но ты никогда не давай меча своему врагу и не открывай горному потоку пути на свои нивы».

Опять, читатель, — нравы и наряды очень поздней эпохи, а не IV века нашей эры! А вот—образчики и эпитафий: тоже в позднем стиле.

«Плачьте, источники, реки, рощи, складкопевные птицы, прекрасно поражающие слух с вершины дерев; плачьте, ветерки, навевающие своим шелестом топкий сон; плачьте цветники харит, собравшихся вместе. О, прелестный сад Евфимия! сколько славным сделал тебя умерший, потому что ты носишь его имя! Если бывал кто прекраснее всех юношей, так это он. Если есть какое поле прекраснее всех полей, так это его Элизий. Потому и собрались в нем вместе все хариты. И хотя покинул жизнь Евимий, однако же оставил он свое имя этому восхитительному месту».

Или:

«Амфилохий умер, рушился прекрасный храм витийства, какой еще оставался у людей. Заплакали хариты, сошедшись с музами, а особенно заплакало о тебе твое любезное отечество — Диоцезария. «Малый я городок Диоцезария, — говорит она — но дарован мною великий муж алтарям правосудия, Амфилохий умер! Умерли с ним и пламенное красноречие и слава отечества производящего таких доблестных мужей».

А вот, и еще эпитафия:

«Не хвалю я, не хвалю, что ты, Цезарий, из всех человеческих достояний избрал один дар — могилу. Как горек этот камень, твоим престарелым родителям! Но так захотела зависть. И непродолжительна стала наша жизнь от таких горестей! И в геометрии, и в познании положения небес, и в логическим искусстве состязания, и в грамматике, и во врачебной науке, и в силе витийства, один ты, Цезарий, своим крылатым умом объял всю мудрость, какая доступна тонкому человеческому уму. А теперь, увы! увы! — подобно всякому другому, ты стал горстию праха.

Или еще:

«Геракл, Эмпедотим, Трифоний, и ты, невероятная гордыня тщеславного Аристея! Умолкните со своими баснями! Вы смертны, а не блаженны со своими страстями. Но христоносная Нонна, служительница креста, презревшая мир, пройдя с мужественным духом стезю жизни, теперь, как желала, триблаженная, воспарила в пренебесный круг, оторвавшись от тела в храме. Лучезарный и пресветлый Ангел восхитил тебя, Нон а а! Молилась ты, чистая и телом и умом, и он восхитил ум твой, а тело оставил здесь в храме. На огненной колеснице взошел на небо Илия; а Нонну принял к себе великий Дух».

Не более допустимы для IV века и те из приписываемых Бодрствующему Богослову мелких произведений, которые неизвестно почему называются «Стихотворениями». Вот, например, четвертое из них:

«О мире»:

«Воспоем творение великого бога, опровергнув ложные мнения. Бог един. А то, что представляли себе эллинские мудрецы о материи и Форме, будто они безначальны, то это ни на чем неоснованная басня. Разноименные формы вещества, сделанные у них богами, не существовали от начала, но получили бытие по воле великого бога. Видел ли кто когда-нибудь материю без формы? Нашел ли кто форму без материи, хотя бы очень много трудился в сокровенных изгибах ума? А я не находил ни тела бесцветного, ни бестелесного цвета. Кто отделит друг от друга то, чего не отделила природа, но свела воедино? Отдели форму от материи и рассуди сам: если бы они были вовсе несоединимы, то как бы сошлись вместе, или как бы образовался мир, когда они совершенно отдельны? А если они соединяемы, то как соединились? Кто, кроме бога, слил их между собою? Но если бог — соединитель, то его же признай и творцом всего. И горшечник на своем колесе дает форму глине, а плавильщик золота — золоту, и каменотёсец — камням. Уступи же, любитель безначалия, уступи богу нечто превосходящее наш смысл! И это большее, чем наши силы могут сделать, пусть будет материя с движущимися формами. Помыслил божий ум, многохудожный родитель всего, и произошла материя, облеченная в формы»...

Могли ли так философствовать в IV веке? А вот — и еще.

«О душе»:

«Душа не есть естество истребительного огня, потому что пожирающему несвойственно одушевлять пожираемое. Она не естество воздуха, то выдыхаемого, то вдыхаемого, и никогда не остающегося в покое. Она не поток крови, пробегающий в теле, даже не гармония составных частей тела, приводимых в единство, потому что естество плоти и естество бессмертной формы не одно и тоже... У меня не какая-нибудь общая, всем разделенная от меня и блуждающая по воздуху душа. В этом случае все бы и вдыхали и выдыхали одинаковую душу, и все, которые живут на свете, испустив дух, пребывали бы в других живущих, потому что естество воздуха в разные времена бывает разлито в разных вещах. А если моя душа есть нечто пребывавшее в моей матери, когда составлялся мой зародыш, тоже живое существо в ее утробе, и если рождающая меня была матерью многих детей, то должно вменить ей в честь, что она издержала на детей своих много душ...

«Было время, когда высокое «Слово», следуя великому уму своего отца, создало несуществовавший дотоле мир. Оно рекло, и совершилось все, что было ему угодно. Но когда земля и небо, и море составили наш мир, нужен стал зритель премудрости — матери всего этого, благоговейный земный царь. Тогда «слово» рекло:

— «Угодно мне создать такой род тварей, средних между смертными и бессмертными — разумного человека, который увеселился бы моими делами, был мудрым тайником небесного, великим владыкою земли, новым ангелом из праха, песнопевцем моего могущества и моего ума».

«Так рекло «Слово», и, взяв часть новосозданной земли, бессмертными руками составило мой образ и уделило ему часть своей жизни. Оно послало в него дух, который есть струя невидимого божества... Как тело, первоначально сотворенное для нас из праха сделалось впоследствии потоком человеческих тел, и от перво-созданного корня не прекращается до сих нор, заключая в одном человеке других: так и душа, вдохнутая богом, с этого времени входит в состав человека, рождаемая вновь и уделяемая многим из первоначального семени, и всегда сохраняет свой постоянный образ в смертных членах»...

Скажите сами, похоже ли это на стихотворение? Это типическая церковная диалектика конца Эпохи Возрождения, и размышление это интересно тем, что в нем впервые доказывается, что душа не есть вдыхаемый нами воздух.

Более похожа на стихотворение такая пьеса:

«К самому себе»:

«Где мои крылатые речи?

— «В воздухе.

«Где цвет моей юности?

— «Погиб. «Где моя слава?

— Сокрылась в неизвестности.

«Где крепость моих хорошо сложенных членов?

— «Сокрушена болезнью.

«Где мое имение и богатство?

— «Иное взял бог, а другое зависть передала в хищные руки злодеев.

«Мои родители и священная двоица моих единокровных сошли и могилу. Оставалась у меня только родина. Но и оттуда изгнал злобный демон, воздвигнувший против меня черные волны.

«Теперь я, одинокий странник, скитаюсь на чужой стороне, влача скорбную жизнь и дряхлую старость. Я не имею для себя ни престола, ни города, ни детей, хотя обременен заботами о детях и, непрестанно скитаясь, провожу на ногах день за днем»

«Где сброшу я с себя это тело?

«Где встречу я свой конец?

«Какая страннолюбивая могила укроет меня в себе?

«Кто положит землю на мои померкшие очи?..

«Лишь одно извлекает у меня слезы и приводит в страх — это суд божий, огненные реки и страшные, темные бездны».

В похвальном слове философу Герону, которого автор списал с александрийского аскета Величайшего (Максима), говорится:

«Плодом его философии были не какие-нибудь индийские растения — синдойсы; не странные животные— трагелафы, состоящие из козы и оленя; не сочетания ничего не значащих букв; не категории разложения и сочетания; не символы и парасимволы, ни вся номенклатурная мудрость и не взаимные сочетания звезд и созвездий, выдуманные для оскорбления божия промысла.

«Все это он считал предметами второстепенными, которыми: можно заняться для забавы, чтобы не стать посмешищем для людей, выдающих себя знатоками таких вещей. Первым и важнейшим делом было для него иметь дерзновение перед царями, останавливать безрассудство волнующейся черни, заносчивость ученых, невоздержность смеха, чрезмерность скорби... Всего этого не предпочтет ли всякий здравомыслящий человек силлогизмам, и линиям, и рассматриванию звезд, рассудив, что если бы все занимались умозаключениями и стали геометрами и астрономами, то от этого не произошло бы никакой пользы для нашей жизни, а скорее все расстроилось бы»...

В V Слове «О промысле» он так выражается об астрологах:

«Ты, который представляешь звезды вождями нашего рождения, нашей жизни и целого мира, скажи: какое еще иное небо прострешь над звездами и поставишь ли над ним еще новое и новое, чтобы было кому водить водящих?

«Под одною звездою родится какой-либо царь и много других людей, из которых иный добр, а другой худ, один — вития, другой — купец, третий — бродяга, а иного высокий престол сделает надменным. Для многих, родившихся под разными звездами, равная участь и на море, и на войне. Кого связывали звезды, тех не связал между собою одинаковый конец...

«Необходимо кому-нибудь одному управлять: или богу или звездам... Таково мое слово. Оно независимо от звезд и идет своим путем. Не говори ты мне о своих гороскопах, о мелких частях зодиакального круга и о мерах пути; не разоряй у меня законов жизни, не уничтожай страха злочестивых и надежды добрых, борющуюся до конца! Если все дает звездный круг, то и я влекусь его же вращением, и самое хотение производится во мне тем же кругом. Нет у меня самого никакой силы воли или ума, которые вели бы меня к добру: к этому влечет меня небо.

«Не упоминай мне о коликой славе христовой, о звезде-благовестнице, которая с востока путеводила волхвов в тот город, где воссиял Христос — бездетный сын нашего смертного рода! Она не из числа тех, истолкователями которых являются астрологи, но необыкновенная, не являвшаяся прежде, а отмеченная в еврейских книгах. Предузнав из них о такой звезде, халдеи, посвятившие свою жизнь звездословию, с удивлением отличили ее от множества наблюдаемых ими звезд и, приметивши, что она с новым сиянием несется с востока по воздуху в еврейскую землю, заключили из этого о рождении «Царя». И, именно, о то время, как, вместе с небожителями, поклонились «Царю» астрологи, отпало у них попечение о своем искусстве.

«Пусть же текут своим путем, который указал им «Царь»-христос, эти огнистые, вечнодвижущиеся, несовратимые с своих путей звезды, как неподвижные, так и блуждающие, описывающие, как говорят, одни и те же круга. Оставим без исследования, возможна ли природа огня, поддерживаемая без питания, или есть некоторое, так называемое, пятое тело (очевидно, флогистон алхимиков).* Пойдем своим путем. Ибо хотя мы, и узники земные, однако же спешим к разумному и небесному бытию».


* Флогистонная теория — это уже попытка опровергнуть алхимию...


Но это же, читатель, уже идеи XVIII века!

Надо не иметь ни малейшего понятия об истории астрологии или алхимии, чтобы удалить это в IV век нашей эры!

В другом месте (Слово XXIX), подражая Иову (XXVI, 31), автор восклицает:

«Пройди широту и долготу общей всем нам матери-земли, обойди морские заливы, соединяемые друг с другом (океаном) обозри красоту лесов и рек, обильные и неиссякающие источники вод, не только текущих поверх земли, холодных и годных для питья, но и тех, которые пробираются под землею по каким-то расселинам.

«От того ли, что их гонит и отталкивает крепкий ветер, или от того, что их разгорячает собственная борьба и сопротивление, они проторгаются понемногу, где только могут, на поверхность земли и во многих местах доставляют для нашего употребления различных свойств теплые ванны — это безвозмездное и самосоставленное лекарство? Скажи, как и откуда они? Отчего стоит земля твердо и неуклонно? Что поддерживает ее? Какая у нее опора? Наш разум не находит, на чем бы утверждаться ей, кроме божией воли... Отчего море хотя и воздымается, но все-таки стоит в своем месте, как бы стыдясь смежной суши? Отчего оно, хотя и принимает в себя все реки, но не прибывает? Почему для него — такой огромной стихии, служит пределом сыпучий песок?

«Что могут сказать на это естествоиспытатели, мудрые в пустом, которые, действительно, меряют море малою чашею, то есть измеряют великий предмет — своими малыми понятиями... Кто прорыл реки на равнинах и в горах? Кто дал им беспрепятственное течение? Какое чудо противоположностей: море не переполняется, а реки не иссякают! Что питательного в водах? Отчего один растения орошаются сверху, а другие напоеваются чрез, корни?... Кто разлил воздух — это обильное и неоскудевающее богатство, которое не удерживается пределами, раздается не по возрастам, а подобно манне принимается всеми не более, чем нужно? Оно тем и честно, что уделяется всякому в равной мере. Воздух — это колесница пернатых тварей, это седалище ветров, он благорастворяет времена года, одушевляет животных, или лучше сказать, сохраняет душу в теле. В воздухе живут и тела и слова, в нем находится и свет, и освещаемое, и зрение, проникающее чрез него.

«Рассмотри и то, что далее воздуха. Я не соглашусь предоставить воздуху такую большую область, какая ему приписывается. Где хранилища ветров? Где сокровищницы снега? Кто родил, по писанию, капли росы? Из чьего чрева исходит лед (Иов, XXXVIII, 28, 29)?

«Кто часть воды остановил на облаках (не чуднό ли видеть текучее вещество, удерживаемое в высоте одним словом!), кто другую часть облачной воды изливает на лицо земли и орошает ее благовременно и в должной мере, не оставляя всей влажной ее сущности свободною (довольно и бывшего при Ное орошения!) и не удерживает ее в высоте совершенно (чтобы опять не иметь нам нужды в Илии, прекращающем засуху)? Кто вытерпит безмерность того и другого бедствия, если посылающий дождь не распределит всего по своим мерам и весам?

«Какое любомудрое учение о молниях и громах предложишь мне ты, который гремишь с земли, хотя не блещешь и малыми искрами истины? Назовешь ли причиною этого какие-либо испарения, выходящие из земли и производящие облака, или какое-нибудь сгущение воздуха, или сжатие и столкновение редчайших облаков, так что сжатие производит у тебя молнию, а расторжение — гром ? Или наименуешь в облаках какой-нибудь угнетенный и потому не находящий себе выхода ветер, который, будучи нагнетаем, блистает молнией и, проторгаясь, издает гром ?..

«Кто округлил небо, расставил звезды? Лучше же сказать, что такое самое небо и звезды? Можешь ли сказать это ты, человек высокопарный, который не знаешь и того, что у тебя под ногами? Ты не можешь привести в должную меру себя самого, и любопытствуешь о том, что выше твоей природы, и желаешь объять неизмеримое! Положим, что постигнуты тобою круги круговращения, приближения, отдаления, восхождения звезд и солнца, какие-то их части и подразделения и все то, за что превозносишь ты свою чудную науку. Но это еще не уразумение сущего, а только наблюдение над каким-то движением, подтвержденное долговременным упражнением. Это — приведение к единству наблюдений многих, а потом придумали для него закон и возвеличили именем науки. Так видоизменения луны стали известны для многих, и тут зрение было принято за начало познания!

«Но если ты очень знающ в этом и хочешь, чтобы удивлялись тебе по праву, то скажи: какая причина такого устройства и движения? Отчего солнце поставлено в знамение целой вселенной, перед взором всякого, как вождь сонма светил, светлостью своею затмевающий прочие звезды более, нежели сколько затмеваются они некоторыми из них самих? Хотя звезды и сами светят, однако же солнце превосходит их светом, и звезды невидимы, как скоро восходят вместе с солнцем... Как творит солнце день на земле и ночь под землею? Что значит это прибавление и убавление дней и ночей, это (употреблю несколько странное выражение) равенство в неравенстве? Как солнце производит и разделяет времена года, которые чинно приближаются и удаляются, и, будто в хороводе, то сходятся друг с другом, то расходятся? Они сходятся по закону любви, расходятся по закону благочиния, даже постепенно между собою сливаются и неприметно приближаются, подобно наступающим дням и ночам, чтобы внезапностию своею не произвесть скорбного ощущения.

«Но оставим солнце.

«Познал ли ты естество и видоизменения луны, меру света ее и пути? И каким образом солнце владычествует над днем, а она начальствует над ночью? Одна дает смелость звездам, другое поднимает человека на дело и идет так, как наиболее полезно: то возвышаясь, то понижаясь?

«Совсем не то «святые светы явлений господних» — продолжает он в XXXIX Слове. — «Здесь мы видим не жреческое искусство магов, не угадывание будущего по рассеченным жертвам; здесь не халдейская астрономия и наука предсказывать судьбу по дню рождения, наука, сливающая нашу участь с движением небесных светил, которые не могут знать о себе самих, что они такое, или чем будут; здесь не оргия фракийцев, от которой, как говорят, ведет начало слово фрискейство, т. е. наше богослужение; здесь не обряды и таинства Орфея, мудрости которого столько дивились Эллины, что выдумали басню, будто лира его все увлекает своими звуками; здесь не справедливые истязания, наложенные Митрою для тех, которые решаются приступить к его таинствам; здесь не растерзание Озириса (другое бедствие, чтимое египтянами!), не несчастные приключения Изиды, не почтеннейшие козлы мендезиян, не ясли Аписа-Тельца, лакомо откармливаемого по простодушию жителей Мемфиса; здесь не то, чем в своих чествованиях оскорбляют они Нил, плодоносный и доброкачественный, как сами они его воспевают, и измеряющий благоденствие жителей локтями подъема своей воды.

«Нет! Здесь, начало премудрости — страх. Где страх, там соблюдение заповедей; где соблюдение заповедей, там очищение плоти, этого облака, омрачающего душу и препятствующего ей ясно видеть божественный луч...» Этот страх, — договаривается он, наконец, начав свое «Слово» и не зная еще, куда приведет его собственное пустословие, — и есть «святые светы явлений господних».

Озаренный таким светом клерикальный автор 2-го обличительного Слова от имени «Бдящего богослова» против Юлиана, восклацает к нему:

«Как же ты говоришь, что греческая образованность — твоя? Не финикиянам ли принадлежат письмена, или, как думают другие, не египтянам ли, или не евреям ли, которые и их превосходят мудростию и которые веруют, что самим богом был начертан их закон на богописанных скрижалях? Тебе ли принадлежит аттическое красноречие? А игра в шашки, наука чисел, искусство считать по пальцам, меры и весы, и искусство строить полки и воевать — чье это? Не евбеян ли, потому что в Евбее родился Паламид, который изобрел многое, и, возбудивши этим зависть, потерпел наказание за свою мудрость, то есть, приговорен был к смерти воевавшими против Илиоиа.

«Итак, что же? Если египтяне, финикияне, евреи, у которых и мы заимствуем многое для своего научения, если, наконец, жители острова Евбеи будут по-твоему присваивать себе все это, как собственность, то что нам остается делать? Чем будем защищаться против них, быв уловлены собственными законами? Не придется ли нам лишиться всего этого, и, подобно галке в чужих перьях, видеть, что у нас их оборвут, и мы останемся голыми и безобразными? Твоя ли собственность — стихи? Право на них оспаривает та старуха, которая, когда толкнул ее бежавший навстречу юноша, стала бранить его, и в жару гнева, как рассказывают, выразила брань свою стихом. Этот стих очень понравился, — говорят, — тому юноше и, приведенный им в правильную меру, послужил началом стихотворства, столько тобою уважаемого! А что сказать о прочем? Если ты гордишься оружием: то от кого, храбрейший воин, у тебя оружие? Не от циклопов ли, от коих ведет свое начало искусство ковать? Если представляется тебе важною, и даже важнее всего, багряница, которая сделала тебя и мудрецом и установителем законов: то не должен ли ты отдать ее тирянам, у которых пастушья собака, съевши улитку и вымаравши свои губы багряным ее соком, показала пастуху пурпуровую краску, и передала вам, царям, через тирян это пышное рубище, плачевное для злых?

«Что еще сказать о земледелии и кораблестроении, которых могут лишить нас афиняне, рассказывающие о Деметрах, триптодемах, драконах, Келеях и Икарах и передающие об этом множество басен, на которых основываются ваши срамные таинства, по истине достойные ночной тьмы? Угодно ли тебе, чтоб я, оставив прочее, обратился к главному предмету твоего безумия или, лучше, злочестия? Посвящаться и посвящать в таинства и служить богам, — откуда пришло к тебе? Не от фракиян ли? В этом и самое слово θρησκεύειν (фрескеить — служить богам) может тебя удостоверить. А жертвоприношения — не от халдеев ли? Астрономия не вавилонянам ли принадлежит? Геометрия не египтянам ли? Магия не персам ли? Гадание по снам — от кого, как не от телмисян? Птицегадание — от кого, как не от фригийцев, которые прежде других стали замечать полет и движения птиц? Но, — чтоб не многословить, — скажу сразу: откуда у тебя все частные принадлежности богопочитания?»

Так автор этой пьесы от лирики Эпохи Возрождения спустился к чисто богословскому красноречию по образцу Иова Многострадального. Считать это за документ IV века не смешно ли?

Поздний характер сочинений, приписываемых Бдящему Богослову, еще лучше доказывается в приписываемой ему 45-й речи на христианскую Пасху по ее витиеватому слогу, например при описании «воплощения слова божия в Деве»:

«Само божие слово, превечное, невидимое, непостижимое, бестелесное, начало от начала, свет от света, источник жизни в бессмертия, отпечаток первообраза, печать непереносимая, образ неизменяемый, определение и слово отца, приходит к своему образу, носит тело ради тела, соединяется с разумною душою ради моей души, очищая подобное подобным, делается человеком по всему, кроме греха. Хотя и чревоносит его Дева, в которой душа и тело предочищены духом (ибо надлежало и рождение почтить и девство сохранить), однако же происшедший от ее чрева есть бог, нечто единое из двух противоположных естеств, тела и духа, из которых один обожествлен и другой обожествлен.

«О новое смешение! О чудное растворение! Существующий начинает бытие, несозданный созидается, необъемлемый объемлется через разумную душу, посредствующую между божеством и грубою плотию; богатящий обнищевает до моей плоти, чтобы мне обогатиться его божеством; преисполненный истощается ненадолго в своей славе, чтобы мне быть причастником его полноты. Какое богатство благости! Что это за таинство о мне? Я получил божий образ и не сохранил его, но он воспринимает мою плоть, чтобы и образ спасти, и плоть обессмертить! Он вступает во второе общение с нами, которое гораздо чуднее первого, так как тогда даровал нам лучшее, а теперь сам воспринимает худшее; но это еще благолепнее первого для имеющих ум».

В заключение, чтоб немного стушевать впечатление этого средневекового пустословия, я приведу кое-что и из приписываемых Бодрствующему Богослову частных писем.

Вот, прежде всего, к «Великому Царю» (Василию Великому):

«Смейся! Черни все наше в шутку или в правду! Не в том дело! Будь только весел, упивайся своею ученостью и наслаждайся моею дружбою. А для меня все, что идет от тебя, что бы это ни было и каково бы это ни было, все приятно. И, если только я понимаю тебя, мне кажется, что и над здешним ты смеешься не для того, чтобы осмеять, но для того, чтобы привлечь меня к себе подобно тем, которые преграждают реки, чтоб .заставить их течь иначе. Ты всегда поступаешь так со мною.

«Буду же дивиться твоему Понту и понтийскому сумраку, этому жилищу, достойному беглецов, этим висящим над головою гребням гор, и диким зверям, которые испытывают нашу веру; этой лежащей внизу пустынке, или кротовой норе, с почетными именами; этим обителям, монастырям, училищам, этим лесам диких растений, этому венцу стремнистых гор, которыми вы не увенчаны, но заперты. Буду дивиться тому, что воздух у вас в меру, и солнце в редкость, и вы видели его как бы сквозь дым, вы, понтийские киммеры, люди бессолнечные, осужденные не на шестимесячную только ночь, как рассказывают некоторые люди, у которых целая жизнь — одна длинная ночь, и в полном смысле (скажу словами писания) сень смертная»... (Лук., I, 79)

А вот, и еще к нему же (письмо 39).

«Как? Будто бы что-нибудь твое для меня то же, что оторванная ягода на виноградной лозе? Какое вырвалось у тебя слово из ограды зубов, о божественная и священная глава? Или как отважился ты вымолвить это? Для того только разве, чтоб и я мог отважиться немного? Как подвиглась на это твоя мысль, как написало чернило, как приняла бумага? О науки, о Афины, о добродетели, о труды, поднятые для науки! Написанное тобою, едва не делает меня трагиком! Меня ли ты не знаешь, или не знаешь себя самого! Как может быть маловажным для Григория что-нибудь твое, о око вселенной, о звучный глас и труба, о палата учености? Чему же иному станет кто дивиться на земле, если Григорий не будет дивиться тебе? Одна весна в году, одно солнце между звездами, одно небо объемлет собою все, один голос выше всех, и это (если способен я только судить о подобных делах и если не обманывает меня любовь, чего не думаю), — это твой голос! А если ставишь мне в вину, что не хвалю тебя, как надлежало бы, то вини за это всех людей. Никто другой не хвалил и не хвалит тебя так, как стало бы хвалить тебя твое велегласие, если бы можно было хвалить самого себя и если б дозволял это закон похвальных слов. А если обвиняешь меня в презрении, то почему не обвиняешь сперва в безумии? А ежели негодуешь на то, что я любомудрствую, то позволь сказать: это одно выше твоих слов».

А вот, и письмо к Юлиану, и несомненно к императору Юлиану, как видно по самому содержанию (VI, 56/167). Но оно уже более правдоподобно для автора IV века, чем приведенное выше, с попреками за самомнение:

«У меня много прав на дружбу с тобою, кроме же всего прочего есть общая любовь к наукам, которая для многих всего более заслуживает уважения и располагает к дружбе. Предлога же ко вражде с тобою нет ни одного, и дай бог, чтобы и не было. То, что тебя огорчил брат Никовул, не больше касается до меня, как и то, что делается в Индии; знаю только, что не давал я своего одобрения ни на что между вами случившееся. Потому не вменяй мне ничего и не умышляй ради такой причины ничего худого сам против себя, но доверши то человеколюбивое дело, какое обещано тобою бедным. А также и моих клириков, за которых я просил, освободи от переписи. Когда другие жертвуют богу всем имением своим, как тебе не захотеть-сделать добро даром, и когда многим городам даются в дар все служащие алтарю, как не получить мне в. дар тех, которые при мне и прислуживают мне, и как не получить их от тебя, человека очень ко мне близкого, которому и сам я, может быть, не делаю стыда. Свидеться с тобою не удалось, потому что болезнь угнала меня в Тиану, искать уврачевания, пока есть время. Извини меня в этом. Ты вместо меня имеешь бога, который всегда с бедными и помогает им, и которого ты более должен уважить, чем мое присутствие».

И еще к нему же:

«Хорошо ты сделал, что пригласил меня к себе в дом, чтобы вместе с тобою подумать об уравнении налогов: это дело стоит не малой заботы. Очень охотно свиделся бы с тобою, если бы я был здоров, и приду, если сделается это возможным. А теперь личное свидание заменяю письмом. Знаю, что ты произошел от священных родителей, и с детства рос в божьем страхе» Поэтому все, что ты признаешь полезным для доброй о себе славы и для спасения души, ты, конечно, сделаешь, хотя бы я и не писал тебе о том... И самое важное дело, о котором тебе прежде всего должно подумать, состоит в том, чтобы избрать сотрудниками людей, о которых знаешь, что они отличаются благоразумием и доброю нравственностью; ибо что пользы в том, что кормчий хорош, если гребцы дурны?»

Понятно, что этот Юлиан считается «за некоего другого Юлиана», а не за императора Юлиана, бывшего школьного товарища Бодрствующего Богослова. Но самое содержание письма об общей любви к наукам и с просьбой освободить от налогов, показывает, что дело идет именно о нем. В таком случае это одно из немногих писем, которые можно считать за подлинные, тем более, что тут нет никаких средневековых прикрас и ссылок, на более поздние библейские или евангельские книги или на классических писателей.

Приведу также выдержку из письма 130 к Адельфию:

«Не знаю, что с тобою сделалось, какое омрачение объяло тебя ?.. Как ты не слышишь, что говорит Писание; не даждь женам твоего богатства и твоих имений (Притч., XXXI, 3)?.. Прискорбно, что дом, обогащенный столькими трудами, ты расстроил и разорил. Но гораздо ужаснее, что девиц, которые твоими родителями и тобой самим, посвящены богу, ты святотатски похищаешь, и иные стали уже твоими, а других приводишь в страх, что потерпят то же. Побойся бога, которому служишь, постыдись меня, удержись от всякого лукавого произволения. Если бы можно было тебе узнать ту молву обо всех нас, к какой подаешь повод, то, может быть, не потребовалось бы для тебя иного увещания, но самый стыд употребил бы ты в советники о том, что должно делать... Многое я не стану писать, зная что, если не вразумит тебя страх бога, то мало сделают слова или вовсе ничего не сделают.  Железом легко выводить черты на воску, но трудно на железе, а на алмазе не выведешь ничем самым твердым, по жесткости его состава».

Здесь нам интересны не обычные монашеские нравоучения, а только последняя фраза, об алмазах: откуда их получали бы в IV веке и чем гранили?

О женщинах же более интересно его письмо к императору Валентиниану, который, как говорят церковные авторы, в насмешку поселил против его жилища — Корвальской обители — каких-то легкомысленных женщин.

«Самым нечестивым образом гонишь ты нас из Корвалы (употребляю такое слово, изменив его немного), — гонишь не словом, но делом, и весьма жестоко. Гораздо лучше было бы объявить приказ о нашем удалении явным предписанием, нежели нарушать святость нашей жизни поселением женщин прямо против нас... Когда вы (мужчины) приходите на это место, то мы принимаем вас и лобызаем; но от женщин мы также спешим удалиться, как и от набега ехидн. Поэтому дело наше кончено, мы перехитрены тобою, предались бегству, сами себя подвергли наказанию, оставив и труды рук своих и надежды и принеся немало извинений пред святыми мучениками»...

Этим «постыдным бегством» Бодрствующего от его соседок я и закончу мой в общем беспристрастный обзор «Творений Григория Богослова». Конечно, я и этот рассказ считаю, если не умышленно апокрифическим, то попавшим в его труды из писем какого-нибудь одноименного с ним Григория более позднего времени. А то, что все эти сочинения, именно, нового происхождения, сомневаться невозможно — и по их витиеватому слогу с многочисленными придаточными предложениями, и по самой идеологии и по отсутствию описания всевозможных чудес, которыми жили наши предки вплоть до книгопечатной эпохи и даже в ее первые века.

Подумайте только о следующем.

Пусть, например, создание еврейской Библии вы, несмотря на мои вычисления, все еще относите за несколько веков до начала нашей эры. Что вы там видите? Описание чудес и божеских и ангельских явлений на каждой странице. Вот, Моисей поражает египтян семью язвами, превращая свой посох в змею и обратно, и выбивает источник воды из скалы ударом; вот, ворон кормит Илью пророка, а Илья устраивает вдове кувшин неиссякающего масла, исцеляет мертвого и, наконец, улетает на небо на огненной колеснице; вот, Елисей проклинает смеющихся над его плешью мальчиков, и тотчас их съедают медведицы. Таковы были с обычной точки зрения писательские опыты, будто бы, «до начала нашей эры».

А в начале ее (тоже не по моей, а по обычной хронологии) возникли евангелия, где главный герой рассказа по имени бог-Целитель (по-еврейски — Иисус) совершает не меньше чудес.

Потом в IX и X и XI веках возникают «Жития Святых», в которых чудес прямо без конца! Вы видите во всех произведениях древности и средневековья лишь чудеса да чудеса до самого позднейшего времени, когда реализм взял, наконец, верх над мистикой!

А где же здесь эти непременные атрибуты всякого действительного церковного писательства средних и древних веков?

Я привел вам тут образчики «творений», приписываемых авторам IV века: Великому Царю (Василию), Бодрствующему Богослову (Григорию) и, как ни искал я в них знамений или чудес, я так и не нашел почти ни одного. Все написано таким способом, как будто эти произведения принадлежат церковному автору нашего собственного времени!

Они очищены почти от всего чудесного, о чем вы читаете в действительных старинных «Житиях святых», и значит сочинены уже после них. Это явные произведения новейшего времени, когда чудесное стало казаться уже невероятным и вместо благоговейного страха начало возбуждать скептическую усмешку.

За исключением очень немногих личных писем, вроде письма Юлиану, все эти произведения написаны позднее XI века нашей эры.


назад начало вперёд