ГЛАВА V.
БОРЬБА МИСТИКИ И СХОЛАСТИКИ XI—XII ВЕКОВ В ЗАПАДНОЙ ЕВРОПЕ.

  
Alles Verhängliche
 Ist nur ein Gleichniss
Dann Unzulängliche
Hier wird's Ereigniss

(Все сокровенное
 Есть лишь подобие,
 Прежде нежданное
 Ныне свершается.)
 
Goethe: Faust.
 

Каждый раз, когда мае приходилось читать различные политические и церковные истории и монографии, мне казалось, что автор демонстрирует передо мною последовательный ряд человеческих скелетов, на которых нет никакого тела, никаких мускулов и никаких нервов. Один хороший исторический роман, казалось мне, лучше знакомил меня с реальной человеческой жизнью, с ее радостями и страданиями в данную эпоху, чем целый ряд этих сухих и документальных изложении, в которых видишь только поступки людей, но не видишь их человеческой души.

Вот хотя бы история понтифицины Иоанны, или, вернее, Джованны, как называли ее окружающие и она сама себя. Я отметил здесь, как историк, ее трагическую смерть от родов во время торжественной религиозной процессов в Риме и указал, что это обстоятельство и могло послужить причиной запрещения женщинам занимать верховные, ответственные должности в христианской церковной и в светской монархической иерархии в Западной Европе. Но много ли эти сухие слова говорят читателю, не обладающему романтическим воображением? Рисует ли он себе, например, такую картину:

Вот справляется в Риме с хоругвями и знаменами торжественный религиозный праздник. Толпы народа заполняют все улицы, а из окон всех домов смотрят тысячи мужских, женских и детских глаз. Впереди всех, в священническом облачении выступает прекрасная молодая девушка — великий римский понтифекс, диво всего мира, гордость всех женщин.

И вдруг среди улицы, под всеми устремленными на нее взорами, она испускает раздирающий душу крик. За ним следуют новые крики, все лицо ее искажается от боли, она схватывается за свой живот, и падает на землю. К ней подбегают сопровождающие ее кардиналы. Она кричит о помощи и вслед затем, может быть через полчаса времени, под подолом ее длинного платья раздается детский крик и один из окружающих вынимает оттуда новорожденного младенца...

Как могла она потом решиться показаться публике вновь в торжественном первосвященническом одеянии? И как могло римское духовенство не выработать после этого известного салического закона против наследования женщинами понтификальных и королевских должностей? И как могло оно через несколько поколений не объявить и самого этого события, и даже самого существования понтифицины Джованны простым вымыслом?

Только в форме романа или поэмы и можно дать вполне понятную для обычного читателя картину таких трагических событий человеческой истории. Не мудрено, что роман и повесть, особенно после того как они стали реалистическими и психологическими, преобразовали всю душу читающего человечества, и сделали ее отзывчивой к радостям и страданиям даже таких людей, которые принадлежат к другим классам общества и к другим расам.

Наши предки, не пользовавшиеся такой литературой, были чужды всяких космополитических чувств. Чужих народов они считали поголовно своими врагами, а потому апперцепционно привыкли соединять со всяким своим представлением о них только злобность и жестокость, и смотрели на их истребление, как на похвальное дело. В этом заключается единственное объяснение тех жестокостей, которые характеризуют старинные войны.

Но не один роман способствует развитию в нас тех чувств. которые называются альтруистическими, или лучше бы сказать альтроцентрическими, в противовес первобытным эгоистическим или эгоцентрическим, передающимся по наследству, благодаря которым каждый младенец, будь он мальчик или девочка, прежде всего старается схватить своей рученкой все, что увидел поблизости и не отдает другим. Способствовать уничтожению этого наследственного инстинкта может и тот полуроман, который мы называем биографией выдающихся людей, вызывающих сочувствие, или выдающихся злодеев, вызывающих отвращение. По представлениям историков Эпохи Возрождения, это и была главная задача истории народов, которую они и приспособляли откровенно к такой цели, перемешивая рассказы с различными моральными поучениями. Они восхваляют одних общественных деятелей и порицают других, даже не замечая, что все их похвалы и порицания субъективны и больше характеризуют самого автора, чем тех лиц, которых он описывает по наслышке от их пристрастных друзей или пристрастных же врагов, причем психологическая апперцепция одних авторов помножается при каждой новой передаче на апперцепцию других, потому что в психике выдающихся людей чрезвычайно трудно разобраться, не будучи самому психически выше их.

Новый историк старается быть более объективным. Как антитезис историка-моралиста, он старается быть историком объективистом, нередко совсем исключая индивидуумов из своего изложения. Но и эта крайность мне представляется преувеличением. Ведь исторический процесс проявляется не сам по себе, а именно в эволюции человеческой личности от поколенья к поколенью и вне личности не имеет никакого реального смысла.

Все, что дает «общество» важно для историка человечества: или его отдельных народов лишь постольку, поскольку оно служит для удобств или неудобств обособленных друг от друга человеческих индивидуумов и для их дальнейшего разлития в следующих поколениях. Без картины их душевного состояния историческая наука аналогична не биологии, а лишь сравнительной остеологии, и в ней, кроме костей минувших поколений, мы ничего не находим на историческом кладбище.

Вот почему беллетристические и полу беллетристические вставки, взятые из литературы той эпохи и рисующие ее душу, совершенно необходимы во всестороннем историческом изложении. И это объясняет причину, почему я время-от-времени прибегаю здесь к ним, выписывая целые страницы из документов, или стараясь для краткости и выпуклости оттенить те или другие выдающиеся стороны прошлой жизни даже в форме лирических, или юмористических стихотворений.1


1 См. мою книгу «В поисках Философского камня», где я доказываю, что и алхимия — дело конца средних веков и возникла и развилась не у арабов на Востоке, а в Западной Европе.


И вот теперь, когда мне хочется возможно кратко изложить психику того интересного момента, когда обновленная Григорием Гильдебрандом христианская мистическая церковь впервые отделилась и даже вступила в борьбу с современной ей схоластической наукой, мне не приходит в голову ничего лучшего, как изложить это в борьбе схоластика-рационалиста Абеляра с монахом-мистиком Бернаром около половины XII века, за одно поколение до того времени, когда Роджер Бэкон положил основы алхимии.

Выходящим теперь из моды мистицизмом называется то направление человеческой мысли, которое кроме обычных способов познания, т. е. собственного наблюдения, опыта, умозаключения и доступных проверке чужих сообщений и преданий, допускает возможность непосредственного сношения познающего субъекта со сверхъестественными силами. Нам говорят, будто эта мистика проникла в Европу с азиатского Востока, развилась еще в дохристианских учениях «Вонючего собрания» (по-гречески Пифагорейского)2 и в учении Трижды Величайшего Вершинного Камня (Гермия Трисмегистоста по-гречески),3 сына бога Озариса и Изиды, а также и в учении «Познавших» (гностиков по-гречески). При этом, говорят нам, вошли в обычай религиозные таинства и церемонии с шествиями бога и его свиты, причем были особенно славны таинства «пришествия господня» (по-гречески «елевсинские»),4 откуда и возглас в православной церкви: кириа-елейсон (господь грядет)! Такие же мистические церемонии, —говорят нам,— совершались и в память «потомков Вулкана», что связывает их с деятельностью лиц, получивших свои откровения на Везувии и Этне.


2 Пифагор (Πυθαγορος) от (πυθίος) — пифийский (т. е. вонючий) и агорос (άγόρος) — собрание на поле, откуда латинское и старо-итальянское agri — поля.

3 От Герма (έρ̃μα) — опора, крепость, утес, треугольный камень, замыкающий арку свода.

4 От греческого елевсис (έλευσις) — приход. По созвучию с городом Левзином у Левзинского залива в Греции их родина отнесена историческими апокрифистами туда.


Потом, — говорят нам, — все это исчезло как-то без следа и вновь возродилось в XI веке в таких же церемониях, но уже христианских, под названием пассий (т. е. пришествий) и мираклей (т. е. чудес) в Западной Европе. А в Византии и в славянских земляк забытое всеми на сотни лет и потом каким-то чудом вспомненное возродилось в «шествиях на осляти» в вербную неделю, в «печных действиях», изображающих пророка Даниила и трех отроков, вверженных в печь огненную, и в самих наших церковных службах.

В четвертой книге «Христа» я уже показывал связь всего этого со средневековым театром, а теперь хочу показать, что эта церковная мистика, как и церковная схоластика, возникли только в средние века. Они не были возрождением учения Наилучшего Завершителя (Аристотеля по-гречески) или Трижды Величайшего Вершинного Камня (т. е. Гермия Трисмегистоста, по-гречески Петра, откуда, может быть, произошел и апостол Петр) через две тысячи лет после их смерти, Они произошли не на «Вонючей площади», превратившейся в мудреца Пифагора, а вполне естественным эволюционным путем. И для того чтобы мое изложение фактической части не было принято за тенденциозное, я даю его и здесь, как всегда, путем почти буквальных выписок из ортодоксальных авторов, и беру в данном случае В. Ивановского.5


5 Первоисточниками его служат Anselm: Cantuariensis Archiepiscopi Opera omnia (изд. Migne, v. 158); Abellari Opera omnia (изд. Migne, v. 178).


«Около половины XI века, —говорит он,— являются новые запросы, выступают на первый план идеальные потребности и поднимается авторитет папства. Оно готовится собрать весь западно-европейский мир под своей властью и пытается перестроить всю огромную пирамиду феодального общества, основанную на землевладении и завершающуюся императором, на пирамиду теократическую, скрепленную властью духовенства, с папой в качестве верхнего камня. Вместе с тем начинает распространяться в образование, идя из Италии на север. Возникает и философия, но лишь как ancilla theologiae (служанка богословия)».

Еще и ранее XI века в епископальных и монастырских школах выработались некоторые логические положения, изложенные от имени Аристотеля с целью выправки ума учащихся и подготовки их к новому пониманию и к новой разработке прежнего полуязыческого вероучения. Мало-по-малу, сперва робко и неуверенно, а затем все сильнее в настойчивее, стало развиваться стремление и к знанию вообще, и возникло чувство наслаждения знанием ради знания. Почти созданный к XII веку «Аристотель» стал даже называться «praecursor Christi in rebus naturalibus» («предтеча Христа в делах природы»).

Тот факт, что средневековая схоластика выросла на логике, обусловил ее формально-логический характер. Схоластики создали из принятых ими основных положений целые системы выводов и заключений, провели между ними множество самых тонких различий, но при всех злоупотреблениях диалектикой они выработали точный язык и привычку к последовательному мышлению, которые оказали большую пользу в дальнейшем развитии науки.

«При первых же шагах своей деятельности, —говорит В. Ивановский,— схоластике пришлось столкнуться с чрезвычайно важным вопросом, с вопросом о природе общих понятий (или универсалий)».

Дело в том, что в философии с самого начала утвердился совершенно правильный взгляд, что истинная наука есть изучение не частного, единичного и случайного, а того, что есть в предметах общего, постоянного, существенного. Что же такое это общее, постоянное, существенное в разных предметах, благодаря чему они и являются именно тем, что они есть на самом деле? Определенный ответ на этот вопрос был дан впервые от имени Платона. Видя, что все на земле непрочно и изменчиво, что души людей и внешние предметы как-бы содержат в себе что-то неудержимо влекущее их к порче, изменению, разрушению, Платон (т. е. его средневековой создатель) пришел к мысли, что настоящий предмет познания, — это не наш земной, доступный чувствам, мир. Существует, — допускал он, — другой мир вечных, чистых, неизменных вещей — мир идей. Это как-бы образцы, типы всех вещей в их настоящем виде и значении. Наш земной мир по учению платонистов есть просто плохая, испорченная копия с вечного мира идей; наши земные, скоропреходящие предметы — только слабые тени, бледные отражения вечно существующих идей. Люди в течение своей жизни на земле находятся как бы в пещере, лежащей при дороге. Окованные по рукам и по ногам, они сидят спиной ко входу, через который в пещеру врывается поток света. За входом движутся взад и вперед разные предметы, отбрасывающие неопределенные, колеблющиеся тени на заднюю стену пещеры. Эти тени и составляют наш земной мир; он дает лишь очень слабое понятие о красоте и стройности своего прототипа. Сидящие в пещере люди видят только одни эти тени и ошибочно принимают их за что-то действительно существующее. Но если бы кто-нибудь из них выбрался из своей пещеры, то он мог бы, освоившись с непривычным для него ярким светом, различить и предметы вечного» подлинного мира. Такой человек мог бы потом вернуться в пещеру к покинутым там братьям и мог бы рассказать им все, что он видел, но они не поняли бы его слов...

Излагая это средневековое учение о мире идей тот же автор справедливо говорит, что оно имело глубокие корни в состоянии знаний и в общественных условиях той эпохи. Прежде всего внешний мир, при недостаточности положительных сведений о нем, казался в средние века в значительной степени случайным.

«Вот дерево, —говорит В. Ивановский.— Огонь превращает его в «самого себя», а потом сам превращается в воздух. Воздух сгущается в тучи, тучи проливают дождь: земля покрывается грязью и лужами. В лужах появляются дождевые черви, потом лужи высыхают, и на этом месте вырастает трава и так далее, до бесконечности. Этот поток явлений, казалось, делает невозможным настоящее познание внешнего мира. Надо остановить этот поток; нужно найти дерево, которое всегда было бы самим собой, не превращаясь ни во что иное, нужен вечный огонь, всегда одинаковый и так далее. Это постоянство, эту определенность и придавало миру пифагорейское предположение о «существовании «идей». Связь между словом и предметом казалась тогда гораздо теснее, чем теперь нам. Ученые были уверены, что не только всякий предмет имеет имя, но и всякому имени должен соответствовать предмет. Они верили в самую тесную связь между словами и вещами. Поэтому, раз есть слова: «дерево», «человек», то должны быть и соответствующие предметы: дерево вообще, — не то или другое отдельное дерево (береза, сосна), а просто дерево: человек вообще, не Сократ или Платон, а просто человек.

Произвольностям и случайностям людских мнений схоластики противополагали особые, независимые от людей, «естественные нормы добра и зла», устанавливаемые самой природой. Природе,—говорили они,— например, противно существование рабства, по природе все люди равны между собой...

Нравственность, благо, красота, справедливость, мужество, благоразумие, умеренность и тому подобные понятия, —говорили они,— не выдумки людей, не условные и изменчивые случайности: все это действительно существует в качестве «реальных субстанций» (хотя и невидимых и неосязаемых), и притом существует в гораздо более строгом смысле, чем все то, что мы обыкновенно называем «реальными вещами», чем, например, единичное дерево, стол, человек и т. п. Все эти единичные конкретные вещи — преходящи и изменчивы. Они возникают и рушатся, портятся и искажаются, — в них нет вечной неизменности. Напротив, их невидимые и неосязаемые субстанции бессмертны и неизменны, они одни только и существуют действительно в собственном и строгом смысле этого слова.

Такое решение вопроса об общих понятиях делало их реальными вещами (res), а поэтому и учение это называлось тогда реализмом, хотя потом слово реализм и приняло совершенно обратное значение.

Таким образом первые мыслители средних веков были «мистическими реалистами» в только что изложенном смысле. Иоганн Скотт, Эригена, Ансельм Кентерберийский и другие были уверены, что «идеи», или общности (универсалии), действительно существуют как особые предметы. Но вскоре появилось и другое мнение. В конце XI века Росцелин, каноник из Компьеня во Франции, стал учить, что «общности» вовсе не предметы: это просто слова — звуки (flatus vocis), имена (nomina), что никакой «идеи человека», отдельно от всех человеческих личностей, нет, и учение это получило название номинализма. За него Росцелин был обвинен в страшной ереси «троебожия», осужден на соборе в Суассоне в 1092 году и изгнан из Франции. По словам его обвинителей, раз номинализм содержит в себе истину, то приходится признать, что в боге реально существуют только его три личности: единая же сущность их, т. е. то что общее всем этим трем личностям, отвергается. А так как каждая из этих трех личностей есть истинный бог, то выходит, что богов три.

Католическая церковь, услыхав, что из положений номинализма может вытекать такой ужасный вывод, отвернулась с отвращением от этого учения и долго впоследствии поддерживала своим авторитетом платонизм.

Противникам платонизма пришлось высказывать свои возражения уже апокрифически, от имени другого древнего мудреца Аристотеля, хотя и не всегда. Так, в следующем же поколении выступил на горе себе самостоятельно схоластик XII века — Петр Абеляр (1079—1142 г.).

Он был рыцарского рода из Бретани, замок его отца назывался Палэ и был близ Нанта. Красивый собой, смелый и самоуверенный, легко и изящно владевший мыслью и словом, Абеляр еще в молодости привлекал к себе общее внимание. Уже в ранней юности он обошел несколько тогдашних школ в поисках знания, а в самом конце столетия мы видим его двадцатилетним юношей в Париже. Он полагал, что хотя идеи отдельно от вещей и не существуют, однако их нельзя признать одними словами. Идеи — продукты (conceptio) ума и выражают существенное свойство мысли. Его учение получило название концептуализма. Уехав из Парижа, он открыл свою собственную школу сначала в Мелене, а потом близ Парижа, в Корбейле. Вернувшись в Париж, он получил разрешение преподавать богословие и философию. Его лекции отличались живостью, оригинальностью и неожиданностью сравнений. Слушать его стекались отовсюду: из Англии, Бретани, Нормандии, Фландрии, Испании и Германии. В Париже все его знали: одни гордились и любовались им, другие завидовали ему.

Абеляр был приглашен преподавателем к одной молодой девушке, совмещавшей в себе замечательную красоту, нежность в величие духа с поразительными для того времени познаниями и с замечательной отзывчивостью к умственным интересам. Это была Элоиза, племянница каноника церкви Notre Dame de Paris Фульберта. Общность симпатий и совместные занятия сблизили ученицу и учителя и они полюбили друг друга.

Абеляр забросил лекции в школе, а если и приходил туда, то чаще всего импровизировал в честь милой Элоизы. Слух о его любви к ней пронесся по всему Парижу и дошел до ее дяди. Фульберт был страшно разгневан на Абеляра и, напав со слугами, оскопил его. Абеляр поступил в монахи в аббатство С. Дени, а Элоиза также постриглась в одном монастыре, считав, что, потеряв Абеляра, она потеряла все на свете.

«Клянусь богом, —писала она ему,— что если бы Август, властитель вселенной, счел меня достойной быть его женой и поверг бы к моим ногам свою власть над миром, я все-таки предпочла бы твою любовь... Да и кто, какая женщина или девушка не горела желанием видеть тебя, не спешила взглянуть на тебя, когда ты являлся на улицах! Ты отлично владел теми двумя дарами, которые так высоко ценятся женщинами: прелестью разговора и изяществом пения. Стихи, которые ты шутя сочинял в часы отдыха от философских занятий, сделали мое имя известным во многих странах... И если бы ты очутился в аду, то видит бог, я не только не поколебалась бы последовать за тобой по твоему зову, но с радостью поспешила бы туда, чтобы встретить тебя там».

Имя Элоизы перешло в песни, романсы и рассказы. Оно известно всему западно-европейскому миру в связи с именем Абеляра.

Постригшись в монахи, Абеляр продолжал заниматься богословием и учить... Но его учение о божественной троичности вызвало вскоре неудовольствие против него.

Бога-отца Абеляр называл божественной силой, бога-сына — божественным разумом, св. духа — божественной любовью. На соборе в Суассоне в 1121 году его осудили за это, как еретика, и приговорили к заточению, но скоро выпустили.

Выйдя на свободу, он устроил школу близ Ножана на Сене и основал здесь общину «Параклет» (т. е. Утешитель) во имя св. духа. Тут около него собралось опять много учеников, но вскоре он уступил Параклет Элоизе, которая устроила здесь женский монастырь, а сам опять вернулся в Париж и преподавал там с прежним успехом.

Но концептуализм Абеляра был мало понятен средневековой христианской толпе. Им могла восторгаться исключительная по тому времени Элоиза, но не ее поголовно безграмотные подруги. Даже и мужчины богатых слоев населения были тогда в большинстве безграмотны. Изнуривший себя постом в молитвами подвижник импонировал им более, чем философ, из слов которого они ровно ничего не понимали. Таким подвижником и оказался Бернар, аббат монастыря Клерво.

Бернар (1091—1153) был человек совсем иного закала, чем Абеляр. Если Абеляр всю жизнь учил, учился и жил своим умом, то Бернард был весь олицетворением религиозного чувства.

С детства он отличался чрезвычайной задумчивостью, любил уединение, и хотя его рыцарское происхождение, красивая внешность и блестящий ораторский талант сулили ему впереди успехи на мирском поприще, но он от всего отказался и ушел в строгий монастырь Сито. Потом он и сам основал монастырь в Клерво, и, будучи там аббатом, ввел самый строгий устав.

Начитавшись уже повсюду к тому времени распространившихся Евангелий, Бернар стал великим религиозным поэтом и оратором. Его сильная личность и горячее слово неотразимо действовали на окружающих. Он пламенно отстаивал монашество и всех убеждал всецело отдаться богу. И его проповедь была не напрасна... Он увлек за собой в монастырь своего отца, двух братьев, и замужнюю сестру. Одному из братьев, когда тот отказывался постричься, Бернар приложил палец к груди и предсказал, что скоро здесь пройдет копье и откроет путь воле божией к непокорному сердцу. И это так подействовало на брата, что, когда вскоре молодой рыцарь был ранен, он дал обет постричься в монахи.

Бернар стал одним из вождей в том великом движении, которое увлекало Запад в крестовые походы, и с него морально списаны многие святые в Четьи-Минеях, которые, таким образом, тоже очень позднего происхождения.

В лице его и Абеляра столкнулись —как справедливо выражается В. Ивановский— два главные течения конца средних веков: схоластическое и мистическое. Схоластики, преемники талмудистов, работали над расчленением и соединением понятий, мистики молились и созерцали; у одних была уверенность в силах своего ума, у других умиление над своим ничтожеством, у одних — школа, хотя и тесно связанная с церковью, у других— монастырь.

Понятно, что Бернар не мог сочувствовать учению Абеляра. В 1140 году он выставил против него обвинения в самых страшных вольнодумствах. Он называл его сразу последователем и Ария и Савелия, говорил, что Абеляр уже не считает сына божия после его воплощения вторым лицом святой Троицы, что веру он называет просто «мнением» (opinio), грехом считает не самый поступок, а намерение, осуждает не греховное дело, а только греховную волю, так что зло, сделанное по неведению, по его мнению, не грех... Значит, по учению Абеляра, не виновны евреи, распявшие на кресте Христа, так как они казнили в нем не Мессию, а простого преступника с их точки зрения.

Подстрекаемый Бернаром, король Людовик VII созвал для суда над Абеляром собор в городе Сане на Троицын день 1141 года. Туда съехалось множество епископов, графов, рыцарей, аббатов, деканов, приоров, архидиаконов и простых клириков. Сан был город вполне церковный, влияние епископа было там всесильно, и народ уже ранее привык слышать, как Абеляра в проповедях называют антихристом и сатаной... И вот оба противника вступают в город: с одной стороны входит Бернар, одетый в грубое платье своего монастыря, с другой стороны въезжает Абеляр, еще смело, несмотря на свои годы и несчастья, несущий свою красивую голову, окруженный учениками далеко не монашеского вида... Бернару предшествует молва о его великой святости а чудесах. Всюду, где проходит святой аббат, народ падает на колени, и головы склоняются под благословение чудотворной руки; а если кто-нибудь любопытствовал взглянуть на Абеляра, то всякого охватывал ужас при мысли о его несогласии со святым.

Собор признал Абеляра еретиком...

Он отправился в Рим искать суда у папы, но по дороге попал в монастырь в Клюни, где аббатом был Петр Почтенный (Petrus Venerabilis), очень кроткий и просвещенный человек. Абеляр остался у него и прожил почти два года, исполняя самые тяжелые работы в монастыре, грустный, молчаливый, задумчивый. Он написал здесь отречение от своих мнений, осужденных Санским собором, примирился с Бернаром и умер 21 апреля 1142 года. Впоследствии его тело было положено в одну гробницу с останками Элоизы и надпись гласила: Requiescant a labore doloroso et amore (да успокоятся от тяжелого труда и любви).

Но дело Абеляра не пропало: он создал тот диалектический метод, которым работали потом все светила схоластического богословия и философии.

Такова была психическая атмосфера, среди которой вырабатывались те диалоги, которые потом вошли в собрание «сочинений классических ученых» и так подготовлялась та мистика и аскетизм, которые вслед затем привели к торжеству инквизиции. И вновь мы видим, что греко-латинская литература, и классическая и церковная первых веков нашей эры, могли естественно возникнуть только в эпоху гуманизма в западной Европе и в латинизированной тогда Греции, а никак не в глубокой древности.


назад начало вперёд