В начало

Олжас Сулейменов / АЗ и Я / ч.II. Я. ШУМЕР-НАМЕ


Право на ошибку

 

Февральским вечером 64-го звоню из гостиницы «Москва». Через 20 минут вхожу в подъезд дома 17, Лаврушинский переулок. В. В. провел в кабинет. Теплый, полутемный кабинет ученого. Поговорили о погодных условиях (предстояли метели). Он спросил, чем сейчас занимаюсь, и я решил, что другого повода в разговоре может и не быть. Торопясь, комкая, сообщил, что сейчас меня интересует проблема шумеро-тюркских языковых контактов. Привел несколько примеров. В. В. слушал, наклонив большую лобастую голову.

— Шумеры, — сказал В. В., — и тюрки. Не рифмуется. Я думал, что вы расскажете о новой книге стихотворений. Признаюсь, огорчили. Хотя это похвально — интересоваться и другим. Знаете, какое самое древнее славянское слово? Запомните его, это — «есть». И каков возраст этого старика? Не более двух тысяч лет. Остальные слова разрушились, видоизменились настолько, что если бы (пофантазируем) удалось открыть памятник праславянской литературы, скажем, I века нашей эры, уверяю вас, мы, бы встретили в нем лишь одно знакомое слово — есть. Наукой твердо установлено, что слово не выдерживает испытания временем. Оно развивается, теряя и приобретая новые звуки, изменяя смысл. Время не стоит на месте, и язык в постоянном движении. Согласны? Шумерский язык возник примерно в четвертом тысячелетии до нашей эры. Последние памятники письма, я имею в виду шумеро-вавилонские силлабарии, относятся к VI веку до нашей эры. И сравнение их с первыми памятниками показывает, как на протяжении тысячелетий видоизменялась лексика. Вы хотите утверждать, что прототюрки по вашим словам «варились в котле цивилизаций» древней Передней Азии, ушли вытесненные семитами в начале первого тысячелетия до нашей эры и унесли, и сохранили до позднейших времен некоторые шумерские лексемы. Повторите, пожалуйста. Дингир — бог. А тюркские формы? Денгир, тенгир, тенгри... Нет, невозможно. Не верьте слишком очевидному совпадению форм.

— И смысла.

— Да, и смысла. Это случайные совпадения. В языках всего несколько десятков звуков, и количество комбинаций их весьма ограничено. В разных языках могут встречаться, на первый взгляд, одинаковые слова. Но между ними нет никакой связи. Они произошли параллельно. Вы понимаете? И в разное время. Не огорчайтесь, это типическая ошибка. Даже специалисты порой обманываются внешним сходством. Тюркская лексема, если предположить ее зависимость от шумерской, за истекшие тысячелетия должна, обязана была измениться до неузнаваемости. И потом, согласитесь, пока нет никаких оснований предполагать, что тюркские языки уже существовали в шумерскую эпоху. Они, как утверждают компетентные люди, возникли не более чем две тысячи лет назад. И в развитии создали имя бога — неба, случайно совпавшее с названием шумерского.

— Уже несколько раз вы называете эту страшную дату — 2 тысячи лет. Неужели этот христианский рубеж имеет такое уж значение в истории языков? Тюрки могли появиться независимо от рождества Христова. А если шумеры называли бы своего бога — Христос — ученые так же настаивали бы на случайности совпадения с именем христианского бога?

— Думаю, да, — неуверенно сказал В. В.

— А если бы к тому же они хоронили своих покойников по христианскому обряду и устанавливали на могилах символ религии — крест — это тоже приняли бы за случайное совпадение? И сравнение символической атрнбутики тюркских курганов и шумерских обнаруживает такие черты схожести, которые нельзя признать случайными. Совпадения слишком системны.

— Я вижу, вы увлечены. И меня это беспокоит. Аргументов у вас недостаточно, чтобы убедить меня в сверхпрочности тюркского, как вы говорите, консервативного слова. Существует теория, утверждающая — слово смертно. Чтобы поколебать ее нужны факты — слова, слова, слова бессмертны. Отдельные, разрозненные примеры ее не потревожат. Вашей идее консервативного слова противостанет консерватизм науки. Ее ста доводам вы должны противопоставить сто один. Сотню — на отрицание существующей теории и один — на утверждение вашей гипотезы. А вы начинаете прямо с утверждения. А наука без трезвого, догматического подхода к свежим фактам, без консерватизма, может превратиться в голую романтику. Сейчас вы, милый мой, свободны от страха и сомнений, вы увлечены одним фактом и ослеплены им как поэт. Но если вы поставили перед собой цель — стать ученым...

Хорошо, сформулируем иначе. Если хотите всерьез заняться наукой, вы обязаны воспитать в себе консерватора, недоверчивого и желчного, внутреннего редактора, который поверяет высшей математикой сомнения, каждый, пусть даже самый гармоничный факт. А он, этот внутренний оппонент, может подавить в вас поэта. Поверьте, меня это искренне беспокоит. Вы начитаетесь массы бездарных, серых высказываний и постепенно поверите в них. Они количественно убедят вас в своей несокрушимости. И в конце концов придете к вполне искреннему убеждению, что для науки полезней, если вы будете защищать теорию, на которую сами покушались по молодости. Из врага ее превратитесь в апологета.

История науки знает массу таких судеб. А теперь подумайте: стоит ли? У вас прекрасная профессия...

...Я возвращался в гостиницу и продолжал разговор с В. В.

Почему-то повелось: поэзия — глуповата, наука — умновата. Забыли, что стихи глупца не станут притчей. Забыли, что смыслы «ученый» и «поэт» разделились недавно. Они выражались одним словом, в Европе — артист, в Средней Азии — чаляби от поздне-турецкого чаляб — бог.

Омар Хайам писал пространные математические трактаты, может быть, поэтому ему так удавались в конце жизни четырехстрочные рубай — стихи сжатые и всеобщие, как формулы. Аль-Фараби, этот узел поэзии, философии и математики? Кто они были — поэты или ученые? Чаляби. Умеющие отгадывать символы, потому что создавали их. Люди чувственного ума. В средние века в Средней Азии за науку не платили; единственная привилегия, которой добились Омар Хайам и аль-Фараби — счастье познания.

Сколь тонка фонетическая грань, разделяющая «чаляб» и «джаляб» — проститутка. И как трудно сохранить равновесие и не переступить грань. Воистину, в рай идут по лезвию меча. И разве ты сам не испытывал минут высочайшего вдохновения, когда все повинуется стремительным движениям твоего упоенного чувствами разума. И ощущаешь прямую связь с богом. И что там табачный дым усмешек и унижение перед словом. Ты — чаляби, тебе все дано, и все возвращается жестом и звуком!

Ты шел радостно кровяня босую душу о бритвенное лезвие грани. И шатало тебя, и хотелось соступить с меча, подлечить порезы. И соступал. И подличал.

Бог отступал, и ты бросался в веселое, нерадостное джалябство. Врал себе и другим, предавал себя. Дрался с сусликами, как с орлами, пытаясь забыть, забить бытом свое божественное происхождение. И потасканный, озлобленный возвращался, влезал на лезвие, лез в летописи, забивался подальше от глаз своих в окраинные века, в темные закутки пергамента, бродил в буреломе тайн, и там, выдыхая перегар предрассудков своей эпохи, очищался пылью и тленом мертвых мудростей, и забывался, и надеялся, и верил, что когда-нибудь, пусть хоть полупьяная джаляб поймет твои шараханья и задумается над стихами твоими и скажет волнуясь — мой чаляби! Человек ты мой.

А пока история, любая другая отвлеченность от мелочей писательского и просто человеческого быта помогала мне. Я отдыхал, успокаивался, разбирая надпись на шведском камне. Здесь я ни от кого не завишу, здесь интересно быть рабом.

«Стоит ли?» Разве можно распланировать жизнь и свято, холодно по пунктам соблюдать программу? Утилитаризуются самые бесхитростные понятия. Интерес.- это уже ставка в игре. Профессионал не вступит и игру «без интересу». Загнать кого-то под стол тоже — интерес. А есть ли, сохранилась ли такая игра, где процесс интересен не по результату? Есть. И мы ее постоянно ищем, находим и — играем.

«Стоит ли?»

— ※ —

...Мы сидим, на веранде степной дачи, рассматриваем в театральный бинокль ледяную вершину Хан-Тенгри. Почему самые выдающиеся и красивые горы названы Яма-Лунгма и Фудзи-яма? Может быть, и вершины наших знаний было бы правильней назвать ямами?

— С точки зрения высшей?

— Может быть!

Формула надежды «Может быть!» движет нами. Мы любим созерцать сияющие пики: нам кажется, что смотрим вверх.

Они будут смотреть и ничего не услышат.

Они будут слушать и ничего не увидят.

Это не о нас сказано:

— Может быть!

Начался этап подъема. Мы вспоминаем себя Нами. И от того, будем ли мы воздвигать собственные кочки или калечась, сдирая кожу с ладоней, потянем тяжелую, колючую, как трос, линию подъема выше себя, зависит амплитуда твоего духовного взлета, степь. Обманывай невежд своей плоскостью. Их плоскость пусть тебя не обманет. Под слоем ровной глины — вершины, мы ходим по ним.

Под круглой плоскостью степи
углами дыбятся породы,
над равнодушием степи
встают взволнованные руды,
как над поклоном —
                                   голова,
как стих,
              изломанный
                                 углами,
так в горле горбятся слова
о самом главном.

История тюркских кочевых племен напоминает пустыню. Бедную кронами, переполненную сухими корнями.

Альпинист, коченея, вкладывает последнюю записку в каменный тур.

В театральный бинокль с крыльца Академии ее не прочесть. Она написана для тех, кто, обдирая лицо об лед и порфир морен, вползет на тот пятачок. Моему приятелю не понять знаменитого хирурга, раскапывающего курган, не понять дирижера, отморозившего ноги на Хан-Тенгри. «Куда вас несет!» — усмехаются те, кто уютно расположился у подножий, обнес утесы заборами и сделал созерцание блестящих истин — ям средством для поддержания жизни.

— Лезете в бинокли, членовредители! Заслоняете вершины!

Пирожнику надоело ходить босым. Мы пытаемся вспомнить то, чего нам не расскажут сапожники, молящиеся, как буддисты ноге Будды, тесной колодке индоевропейского сапога.

Незыблемая аксиома «Волга впадает только в Каспийское море» родилась в XIX веке, когда географы ещё не знали, что существует несколько волг. И катается лектор в лодке по Волге-матушке, впадающей в Днепр, и усмехается снисходительно:

— Неправда. Наукой твердо установлено, что Волга впадает только в Каспийское море, — и ссылается на авторитетные заявления, а лодку сносит в Черное.

Когда удается глянуть на послужной список великого годами и степенями тюрколога и увидеть несколько статей ровных, серых, как асфальт, написанных к датам и в соавторствах, невольно приходишь к грубому выводу — человек не оправдал своего назначения. Я уже не говорю о предназначении, которого, возможно, и не было. Средством, но не целью была для него наука. Он был изворотлив, вертелся, как вареное яйцо, на полированном столе школы.

Я знаю таких светил и отношения к ним скрывать не собираюсь, ибо уверен, что «слабым отрицаньем темноты свет верно служит азиатской ночи».

Язык и письменность — громадный, нетронутый материал культуры, накопленный за многие тысячелетия, — ждут новых исследователей.

Может быть, среди десятков юных читателей моих найдутся будущие создатели гуманитарных, но точных наук; люди новой формации, избавившиеся от предрассудков христианских, мусульманских и буддийских знаний, свободные от догм философий расовых и национальных. Тогда слово не будет ни причиной, ни следствием .ежечасно меняющихся пред­ставлений истори­ческих, а будет — Словом, самым объективным источником.

Постоянная религия, неподвижный быт создают тот искусственный режим, в котором не увядает слово, обладающее золотой структурой. Истлевает письменный материал,

но вечен знак над легким
                                           пеплом букв,
над глинами,
над каменной плитой —
изогнутый лекалом мысли
Звук.

Температура, кислород и давление разрушают физические предметы. Но в условиях с постоянным режимом вещества не разлагаются. В одной египетской пирамиде был обнаружен трогательный венок, ещё не утративший своей первоначальной окраски. «Цветы эти лучше чем что-либо другое свидетельствуют о мимолетности тысячелетий», — восклицает Керам. Поверим правде этих слов.

С чем сравнить несокрушимое человеческое слово? С этим венком или золотым предметом, не поддающимся естественному разрушению? Его можно погнуть, сломать, переплавить, механически нарушить форму, но эрозии золото не подвластно.

Молчаливая степь широка, как пень добиблейского древа познания. Пень с разветвленной подземной системой корней, невидимой столбам с громкоговорителями. Спят века в излучине синклинали. Идешь по голой степи, наклоняешься у редких выходов скальных пород, откалываешь образцы. Станешь на колени перед родником и, прежде чем припасть губами, увидишь сверк радужной пленки в клубящейся воде. Отметишь место выхода нефти в маршрутном журнале. Может, случайность? Проезжал кто-то и наследил. Мыл мазутные руки. Место пустынно. Следов машины нет. И сидишьу родника день, а вода не теряет своей бакинской окраски. И замечаешь, камни у ручья чёрные. Проведешь пальцем — она. По трещинам поднимается на поверхность с артезианских глубин кочевница-вода, задевая окраину нефтеносного пласта...

— ※ —

Шумер. Усложненный, затуманенный театральными биноклями, нереальный, голубой, лучистый в космосе косности и — близкий, шершавый, как степной валун, на котором высечены памятные слова.

...Недавно, ночью, я спустился в кладовку. Годами в коробках из-под мебели, длинных вместительных, как гробы, складывался мой шумерский архив. Дверь была распахнута, замок сорван. Я посветил фонариком. Чёрный бумажный пепел покрывал пол. Валялись бутылки из-под вермута, консервные банки. Кто-то гулял и жег жгуты из рукописей. Жмурясь, заслоняясь руками, выбирались ребятки и их помятые, заспанные подруги из архивных гробов.

Меня покорила символика факта. Произведения наконец-то, светили живым ясным огнем, разгоняя мрак кладовки. История помогала современности.

Там, в кладовке, я понял афоризм — жизнь бьет ключом.

Когда тебя за Шумер — в печень, ты стоишь за него, как за родину. Как за родину — отвечаешь.

...Я собрал уцелевшие страницы. А ящики наполнил книгами, пухлыми томами индоевропеистов. Пускай на них теперь выспятся. Им необходимо давление сверху и с боков, может, вырастут, сопротивляясь тяжким задам действи­тельности. Эта ночь окончательно убедила меня в том, что надо сесть и попытаться обобщить чувства и мысли, накопленные за годы занятия Шумером.

 


назад    содержание    вперёд